– Она не умерла?
– Я думаю, едва ли.
Я думаю – в углу,
где ёлочка стояла
и тонкую иглу
роняла в одеяло,
ещё остался свет,
ещё остался трепет,
и с зеленью рассвет,
и с просыпаньем
лепет.
– Как плохо, что ушла,
рассыпалась,
пропала…
– Спасибо, что была!
Спасибо, что сияла!
СВЕТ
– Ты куда?
– За кудыкину гору.
– А зачем?
– И сама не пойму.
Чтобы там тосковать по простору,
по любви, уходящей во тьму.
Мы с тобой уходящие люди.
Но у жизни, сходящей на нет,
разве кто отберёт и отсудит
этот тихий, сияющий свет?!
Словно тайное чувство свободы
и азартная прихоть игры,
он спасал нас во дни непогоды
и прельщал нас в иные поры.
И пребудет он с нами, покуда
есть надежда, что даже во сне
он хранит среди скверны, как чудо,
как Егорий на белом коне.
Ну а там, где замышлены танцы
на иной, закудыкинский лад,
мы с тобой чужаки, иностранцы,
мы не местные, как говорят.
Но поскольку и сам он не местный,
не расчётный на первый-второй,
он найдёт нас и за неизвестной,
за кудыкиной этой горой.
– Ты не веришь? Я тоже не верю,
что зазря в Гефсиманском саду
свет сиял за прикрытою дверью.
Ты уходишь? Я тоже иду.
***
Две белые кофточки с юбкою узкой –
что надо ещё мне теперь для души?
Ну, может быть, память с её перегрузкой
да, может, скамейка, где спят алкаши.
На этой скамейке, о Боже, о Боже,
как долго нам грезился счастья обвал!
Какие жары и морозы по коже
ходили, когда ты меня целовал!
Мы просто расстались. А может, не просто,
а может быть, чья-то слепая рука
водила судьбой, отдирала коросту
с бескостного, злого её языка.
И стало греховным, что было безгрешно.
Но время прошло. И утихла родня.
И вот я стою у скамейки, и нежно
сам пух с тополей облетает меня…
АВГУСТ 1968
Как ветер пространство полощет! –
И прошлое кажется ближе…
Не вышла на Красную площадь –
и не оказалась в Париже.
А был этот странный и дикий
порыв девятнадцатилетний
в раздавленной танком гвоздике –
иллюзии самой последней.
Кто судьбами правит, тот знает –
кому и какая поклажа.
Нас даже не рок выбирает,
и даже не случай, и даже –
когда бы сидела в Париже,
в какой-то кафешке случайной,
была б ни на йоту не ближе
к Судьбе, занавешенной тайной.
***
В разорённой снегами Тавриде,
в оголённой осенним огнём,
ты по мне тосковал, как Овидий,
никогда не слыхавши о нём.
Буду помнить до самого гроба,
как почти опереточно я
всё ждала тебя, впрямь Пенелопа,
только, правда, жена не твоя.
Ах, зачем же ты полночью летней,
искупавшись в холодной реке,
прикоснулся к тринадцатилетней,
в детских цыпках дрожащей руке…
2005
***
Не ревнуй меня к прошлому,
к неуживчивой «славе»,
позабытой и брошенной
в прошлогодней канаве.
Было в жизни цыганское,
да, пивала в охотку
и с Высоцким – шампанское,
и с Вампиловым – водку.
В неустроенном зальчике,
в переполненном зале
мне действительно пальчики
за стихи целовали.
Только в этакой малости
или в этой же многости –
и немерено жалости,
и полно одинокости.
***
В душно-бесполезную
память возвращаю
наши дни над бездною,
наши невзначай.
Несказанно близкую,
невозможно узкую
жизнь беру – с опискою,
с роковой нагрузкою.
Написать бы заново
без тире и точек –
так, как у Ива’нова! –
всё, что между строчек.
Поглядеть бы с нежностью
или даже косо
и вкатить с небрежностью
жирный знак вопроса.
САД
В десятые годы –
столетье назад –
такой же свободою
грезил наш сад.
Такие же драки –
из-за чепухи,
и так же – в «Бродячей собаке»
стихи.
И перья, и шляпы,
и даже – вуаль…
И так незаметно
подкрался – февраль.
Гремели фанфары,
и липы цвели,
а после – двадцатые годы
пришли.
А после, а после –
понятно без слов.
Где Анна Ахматова?
Где Гумилёв?
Так вы о свободе?
Конечно! О ней
мечтают в народе.
Но саду – видней.
***
Нам говорят: ну что вы всё про драмы,
про травмы, про былые лихолетья?
…Столетие Шаламова Варлама
прошло – и не заметили.
Я помню: шёл расхристанный, разболтанный,
был весь – как бы шарнирная основа,
вернувшийся, убитый, уработанный,
один из мощных властелинов слова.
Шёл по бульвару жёлтому и рыжему,
пугая всех прохожих и зевак,
за каждым шагом оставляя выжженным
тавро эпохи – персональный знак.
И каждый раз, как мы, студенты, стайкой
летели мимо «Знамени», шутя,
я средь толпы гуляющих с утайкой
искала это бедное дитя.
Он шёл, как будто вглядываясь в лица,
ища свою лягушку и стрелу….
Его свезли в глухую психбольницу
из коммуналки с примусом в углу.
Конечно, Сталин был великий малый,
он спас страну, построил Днепрогэс!
А что поэт?! Ну, искрой небывалой,
ну, просиял, ну, помер, ну, исчез…
СПИДОЛА
Какие в воздухе помехи!
И Солженицын, как чумной,
один воюет. И больной,
холодный снег течёт в прорехи
между тобою и страной.
И голосом Эдиты Пьехи,
начхав на все свои успехи,
эпоха плачет за стеной.
И ты, мой друг, ещё не болен,
из наших кухонь, наших штолен,
мы жадно ловим целый мир.
Бубнит Генсек. Смешно – до колик!
И на Урале алкоголик
не спит, наш будущий кумир.
Он сам живёт, ещё не зная,
какая сила неземная
его поднимет в небеса.
Он партбилет в кармане носит,
он ничего себе не просит,
не слышит даже голоса.
А мы сквозь дерзкие помехи,
сквозь шум эфира записной,
покрытый бранью площадной,
вдруг слышим смех. И в этом смехе,
не глядя ни на чьи успехи, –
плач над собою и страной.
***
У кого ты училась? У слова.
У синички, зашедшей в тетрадь.
Жить училась – у болиголова,
у Владимира-свет-Соколова,
и у Блока потом –
умирать.
ПАМЯТИ АНАТОЛИЯ КОБЕНКОВА
Мой друг, ты уже далеко за морями,
за горами, за океанами лжи,
за потерпевшими кораблекрушение,
за кораблями,
пришедшими на помин заблудшей души.
На мясопустной, на великопостной неделе
я думаю о тебе почти что каждый день.
Нас подлое время баюкало в одной колыбели,
а полое – наводило тень на плетень.
Аукались, как в потёмках, друг друга звали,
шли то по камешкам, то – скользя,
влюблялись, ссорились – трали-вали,
и выживали там, где выжить нельзя.
И что ещё было у нас, кроме слова честного,
кроме сказанного поперёк?
Слово честное – оно лишь потом известное,
Да и то, если этого захочет Бог.
Так проси и за нас, друзей твоих грешных,
со страхом глядящих за ту черту,
где ты молишься
за двух своих девочек неутешных,
за Олю в слезах и Варю
с горькой травинкой во рту…
КЛЕВЕТНИКУ
С.Ю. К-ву
Ах, как же ты рвёшься к большому корыту,
ах, как же копытками нервно стучишь!
А я поживаю легко и открыто –
и этого ты мне вовек не простишь.
И в позднесоветской, и в нынешней жизни,
и в вёдро, и если не видно ни зги,
я просто жила и служила Отчизне,
а ты ей постыдно лизал сапоги...
Ты был и евреем, и антисемитом,
кидался туда, где поболее куш.
Уходишь непризнанным, незнаменитым,
слепой браконьер человеческих душ.
Теперь ты клевещешь. Ну нет уж, довольно! –
Мне мёртвые вверили быть начеку.
Господь научил – и ни капли не больно!
А хочешь, другую подставлю щеку?
***
Никто никому не нужен,
никто никому не брат.
И брошена горсть жемчужин,
и свиньи её едят.
О, как же они пируют,
(аж свински бросает в пот!) –
И те, что у нас воруют,
и те, кто в лицо нам врёт.
И пишут, перо макая,
то в желчь, то в бокал вина,
какая у нас, какая
нас любящая страна.
И даже во тьме оседлой,
где бьёт старика – урод,
все пишут про милосердный,
про жалостливый народ.
Никто никому не нужен,
никто никому не брат…
Но светится свет жемчужин
две тысячи лет подряд!
ТРОЙКА
Интеллигенция, в норки забившись,
даже на кухнях реванш не беря,
смотрит растерянно, словно забывшись,
как олигархи идут в лагеря.
Мне олигархов не жалко нисколько,
да и они не жалели меня.
Но – бесшабашная русская тройка,
но – подковёрная эта возня…
Что ж вы глаза опускаете, то’ есть
всё продаётся – и совесть, и честь?
Страшно небось, что продолжится повесть?
А ведь продолжится. Так то и есть.
***
Тебе не достался купейный билет?
страна виновата, а родина – нет.
Что хочется плакать, что скуден обед,
страна виновата, а родина – нет.
Что хам – твой начальник, что жулик – сосед,
страна виновата, а родина – нет.
Ты ехал на тризну, попал – на банкет?
Но тут я открою свой страшный секрет.
И что б им ещё ни поставить в вину –
и родину жалко, и жалко страну,
и может, средь этой большой кутерьмы
в какой-нибудь мере виновны и мы.
***
Хватит, с меня довольно
вашей слепой тщеты.
Бейте – уже не больно
даже от клеветы,
даже от замечанья,
брошенного тобой,
даже от умолчанья
в сытой толпе тупой.
Чем замещу потерю
связи или лица?
Только могилам верю
матери и отца.
Только от них навстречу
мне устремиться рад
розовый весь под вечер
девичий виноград.
Только от них ворона,
хитрая, словно тать,
будто во время о’но,
мне прилетит вещать.
Встанем у этой точки,
и от иных – уволь!
Вот вам и все цветочки,
жимолость каприфоль.
***
И вот стою у вашего корыта
непризнанная, странная, чужая.
Я не люблю пренебреженья к быту.
Я Пушкина на Мойке обожаю.
…Сейчас разрежут торт и расхватают,
потом разделят премии и гранты,
потом мелькнут, потом во тьме растают
Булгарины и прочие таланты.
***
И те и эти мне противны лица,
и той и этой стыдно суеты.
Но – за окном – две синепёрых птицы,
две серенькие белочки, сестрицы,
и чёрный дуб – как глаз – из темноты!
И вот уже не больно и не страшно
мне целой поднебесной высоты,
уже сошлись, как в схватке рукопашной,
во мне пути смиренья и тщеты.
Пока ещё не верю и не чаю,
что страсть проходит к водке и к рублю…
Но я тебя уже почти прощаю,
да и врагов уже почти люблю.
***
Хорошо, что жить на свете
не такая уж тоска.
Ходит крыша, воет ветер,
надувает облака.
А под крышей ходят мыши,
навевают нежный сон.
Хорошо, что где-то пишет
друг, Володя Салимон.
Острый слух настроит чутко,
рифму словит на ходу…
Жаль, что видимся мы жутко
редко, может, раз в году.
А не то б, как в годы оны
в баснословные года –
в Пушкины, в Наполеоны,
в кавалеры, хоть куда!
А не то б – друзьям-подружкам
ничего не говоря,
взяли б – ушки на макушке –
в середине января
сели б где-нибудь у печки,
пили красное вино
за Отечество! За нечто,
что погибнет всё равно.
2005
С ПОСВЯЩЕНИЕМ В.Ч.
…к тому ж двадцатый век стоит в саду,
а вместе с ним я белый свет покину…
1980
Как девочка вайнахская – со страхом,
как юноша из Углича – в Чечне,
так я гляжу… И всё покрылось прахом,
и отжило, и умерло во мне.
Отец и мать давно в сырой могиле,
и ты один мне – муж на небесах,
иных уж нет, а те – ушли, уплыли
и лишь окно оставили в слезах.
Так я о чём? О том, что ветер резкий,
что мир, как прежде, и нелеп, и груб,
Но смотрит Кто-то из-за занавески –
и не разжать закаменевших губ.
Я много лишних слов наговорила,
как бы с нечистой силою в ладу…
О Господи, прости мне и помилуй, –
двадцатый век уже отцвёл в саду.
В Твоём саду, о милостивый Боже,
Твоей покорна силе всеблагой,
стою теперь, и праведней и строже,
и знаю, что нет смерти никакой.
И потому без робости унылой
молю за всех на несвятой Руси:
и девочку вайнахскую помилуй,
и юношу из Углича спаси…
1997
***
Осень. Время мокрых веток.
обезлюдевших бульваров.
Время записей, заметок,
ненадёжных мемуаров.
Что судьба сказать хотела,
что она недосказала, –
всё уплыло, улетело,
и корова подлизала.
Стала частность общим местом,
и в глазах с тоскою карей
исчезает текст с подтекстом.
Остаётся комментарий.
Время брать кредит бессрочный,
но уже без одобрямса,
и о смерти думать, точно
слушать Моцарта и Брамса.
***
Где только белое и синее
и только нежно-золотое –
там жизни боль невыносимая,
как под железною пятою,
тебя толкала, мяла, мучила,
губила и тянула жилы,
а всё пока что не наскучила, –
дай Бог, ещё побудем живы.
Ещё побалуем украдкою,
как будто старость равнодушную,
возлюбленность свою – с оглядкою
на чью-то молодость воздушную,
на яблони, вдали цветущие,
на маленькие незабудки,
где прошлое войдёт в грядущее
и нас оставит в промежутке.
***
Ах, кабы мы были маленько моложе,
ах, кабы, ах, кабы,
и к Гробу Господню пришли бы – не с ложью,
и – к Камню Каабы.
Ах, кабы сначала начать бы цветенье,
мелькание, пенье,
мы были чисты бы, как наши хотенья
тогда, на Успение.
Ах, кабы опять на цветы – не морозы,
на ле’дник – не таянье…
Ах, кабы поверить, что пьяные слёзы
есть тоже раскаянье.
ПОСЛЕДНЕЕ МОРЕ
Ни слова о том, что будет потом,
ни слова об этом, мой друг, –
в последнем огне, в огне золотом
последнее море вокруг.
Мы завтра покинем сии берега,
о, дольше, огонь, погори,
о том, что ни друга вокруг, ни врага,
ты нам говори, говори…
И слепо и глухо и просто немой –
ответчик и он же истец.
Но завтра и мы соберёмся домой,
отсрочь это завтра, Отец!
О, дай наглядеться, наплакаться, на-
смеяться в пейзаже грудном!
Есть сто пунктуаций во все времена,
а паузы нет ни в одном.
Но именно в паузах жизнь и горчит,
но именно в паузах встреч,
как море, последнее море, звучит
нечленораздельная речь.
***
Володе
И кофе вблизи Люксембургского сада
у рыжей и алой листвы на виду
запомнится странной рифмовкой с «де Сада»
и тем, что мы не были в этом саду,
и тем, что летела листва, умирая, –
в щемящий пунктир превращалась черта,
и осень, как будто преддверие рая,
для нас распахнула свои ворота.
***
Только солнышком брызни,
лишь прикинься добром –
и проявится жизни
абстинентный синдром:
и глухие рыданья,
и до дрожи в руках,
как при первом свиданьи,
опьяненье и страх.
Среди туч переспелых
или сумрачных бед
небо выглянет в белых
облаках – напросвет.
Ты стоишь, как под газом,
но не пьян, а смущён.
И как будто наказан.
И за что-то прощён.
***
Игумену Никодиму
Ах, батюшка, как Вам идёт облаченье!
Как будет легко Вам в раю…
Вы в стылую душу внесли облегченье,
в замёрзшую душу мою.
Когда на заутрене в Троицком храме
Вы воду святили крестом,
Я думала молча о Боге, о маме
и тихо молилась о том,
что я спасена и любима на свете
и Богом, и теми людьми,
что были мне посланы, были, как дети,
как нежные звёзды средь тьмы.
Ещё я молилась в то утро о сыне,
о глупой, заблудшей душе…
Так был и Господь искушаем в пустыне,
и нас искушают уже.
В то утро Крещения, Богоявленья
шёл мелкий серебряный снег…
Вы, батюшка, знали, что мне – обновленье,
я знаю теперь, что – навек.
20 января 2008 года
МОСКВА