Открыть этого писателя нам ещё только предстоит
Празднование 125-летия Константина Федина пройдёт в Москве более чем скромно.
Семья писателя арендовала Малый зал ЦДЛ, где 27 февраля состоится вечер «Города и годы Константина Федина». Никаких юбилейных комиссий не было создано – ни в министерствах печати и культуры, ни в одном из союзов писателей, ни в московских писательских организациях, ни в Академии наук. Напомню, что Федин с 1955 года возглавлял Московскую писательскую организацию, с 1958-го – Союз писателей СССР. В 1958-м был избран академиком АН СССР по отделению языка и литературы.
Основные празднования 125-летия со дня рождения одного из крупнейших русских прозаиков ХХ века пройдут не в Москве, а на родине писателя – в Саратове, где хранится единственная в нашей стране экспозиция «Дом русской литературы ХХ века». Когда в конце ХХ века «счастливая Москва» радостно отмечала «поминки по советской литературе» и лихо сбрасывала с «парохода современности» наших главных реалистов-романистов ХХ века (М. Шолохова, Ал. Толстого, К. Федина, Л. Леонова), верная дочь писателя Нина Федина и её дети безвозмездно передавали в Саратов богатейшее наследие: литературный архив Федина, собранную им живопись начала века, рисунки самого Федина, автографы русских писателей ХIХ и начала ХХ века, книги с дарственными надписями, мебель из переделкинского кабинета и другие ценнейшие раритеты. Эти события представляют не только часть биографии Константина Федина, но и неотделимую и неотчуждаемую от истории нашей страны страницу бытования русской литературы ХХ века в постсоветский период.
Демонстративное равнодушие столицы к фигуре одного из значительных русских романистов ХХ века не является случайным. Это итог тридцатилетнего шельмования советской эпохи, победы вульгарно-социологического подхода, который никуда не исчез, а стал одним из действенных методов борьбы с русской советской литературой. Разве мы такое не проходили в том же ХХ веке – по отношению к русской классике XIX века, литературе Серебряного века и русской эмиграции, нашим внутренним эмигрантам?! Тогда десятилетиями наша критика (и неотделимая от критики филология) пыталась убедить читателя, что это не только антисоветская литература, но и просто плохая литература, для читателя ну совсем неинтересная… Но Федина, несмотря на вынесенный ему приговор, читают – вдали от страстей современного литературного процесса, читают не только роман «Города и годы», но и роман «Братья», которым, кстати, в 1928 году восхищался Борис Пастернак, «Похищение Европы», «Санаторий Арктур», читают его замечательные рассказы, конечно же, читают и перечитывают его первоклассную книгу о литературной эпохе 1920-х годов «Горький среди нас»… С Фединым стоит побеседовать читателю, который хочет понять главного героя его романов – Время ХХ века.
О жизни Федина за последние десятилетия также сочинено немало. «Литературный функционер», участник травли Пастернака и Солженицына, реакционер… Казалось бы, борясь за «освобождение» антисоветской литературы, стоит допустить, что существовала и советская литература, и русская литература, которая совсем не была антисоветской. Было бы странным считать роман «Доктор Живаго» единственной правдой о судьбах интеллигенции и революции, а правду о России советской эпохи свести к ГУЛАГу. Если допустить, что все мы стоим за свободу творчества, то стоит позволить её иметь тем, у кого была отличная от нынешних литературных кумиров точка зрения на историю… И у
ж совсем нелепыми смотрятся обвинения в адрес Федина ещё одного активного писателя-критика, обнаружившего, что Федин был членом партии, затем в 1921 году вышел из её рядов, и эту деталь биографии тщательно скрывал… Но вот я открываю опубликованную автобиографию Федина 1921 года и читаю увлекательный рассказ писателя о его жизни – Саратове, учёбе, Германии, начале войны, плене, из которого он вернулся в Россию в 1918 году – «с толпой хромых, безруких, чахоточных и умиравших, которые звались солдатами Российской армии». Затем была «голодная» Москва и бегство на Волгу – в Сызрань. Это биография молодого человека 29 лет, которому было что сказать в романах о революции и интеллигенции.
Открытие Федина нам ещё только предстоит. Совместно с саратовским Музеем К.А. Федина подготовлены две книги переписки Федина. Вышла первая книга «Константин Федин и его современники. Из литературного наследия ХХ века», завершена работа над второй книгой. В авторитетных «Литературных памятниках» готовится роман Федина «Города и годы». В наших совместных с саратовским Музеем К.А. Федина планах – подготовка к изданию дневников Федина.
В подборке дневниковых записей представлены зарисовки, портреты и наблюдения Федина о русских классиках, о его знаменитых современниках (писателях А. Блоке, Ал. Толстом, Б. Пастернаке, Л. Леонове, И. Эренбурге, М. Пришвине), о забытом писателе, а когда-то грозном редакторе издательства «Советский писатель» К. Горбунове, о литературной жизни советской эпохи (ленинградском отделе Всероссийского Союза писателей и Союзе писателей СССР), лирические пейзажные зарисовки и пронзительное эссе о журавлях умершей жены Доры и юной внучки Вари.
20 сентября 1929 г.
Всё вокруг оподлилось. Каждый думает о себе. Спасайся, кто может! А что, в сущности, произошло? Союз не выполнял и не мог выполнить своего назначения, жалеть его – смешно. Лично же я столько потратил сил (и все ещё трачу их) на жалкое дело, не нужное писателю, что почти не осталось никакого «запаса» на главное. На источнике, дающем два стакана тухлой воды в день, построена грандиозная водокачка. На водокачке суетятся, ссорятся, в убеждении, что всё дело в том, как она будет работать. Дело же в том, что два стакана тухлой воды никому не нужны. Это – наша литература и литературные организации.
Вчера, измученный людьми, которые суетятся на водокачке, я к вечеру остался один. Вышел на улицу, сел в трамвай. Алянский принёс мне перед тем список речи А. Блока, произнесённой им в 1919 году по случаю юбилея М. Кузмина. В трамвае я достал из кармана эту речь и прочитал её. И вот сразу почувствовал себя человеком, и мне стало легко. Поэтическое, человеческое достоинство, с каким жил Блок, всякий раз, как я читаю Блока или думаю о нём, возвращает меня к подлинной, высокой действительности. Тогда я вдруг вижу, насколько подавлен во мне человек, и как беспутно расточаю я свои писательские силы. Я бегаю по ярусам водокачки и уговариваю себя, что это нужно делать ради цели, которой я призван служить. Стыд охватывает меня и, чтобы скрыть его от самого себя, я начинаю бегать ещё сильней. Но перед лицом Блока бегать нельзя. Он призывает исполнить назначение человека, назначение поэта…
24 февраля 1945 г.
Вчера, в 9 вчера умер Алексей Толстой…
Целая эпоха связана у меня с Алексеем – двадцать лет, наполненных серьёзнейшим общением в искусстве, дружбой, приятельством, размолвками, мировыми, охлаждениями и вспышками привязанности. Всё это вытекало из его характера – женского, коварно-лукавого, широкого и мелочного одновременно. Всё соединённое с его образом неизгладимо, как сама жизнь. Гаргантюа, помещик, грубый реалист и циник, эстет и благородный русский сказочник, осмеятель символистов и сам символистский поэт, мастер, труженик, собутыльник – он жил с философией Омара Хайяма и ненавидел в жизни только одно – смерть...
Он с лёгкостью отыскивал надлежащее место в обществе – будь то Петербург Блока или Париж эмиграции и смены вех, Ленинград НЭПа, Москва Кремлёвского величия и Указов. Его девиз был: делать всё для того, чтобы делать своё искусство. Но для того, чтобы сделаться великим художником, ему недоставало нищеты. Дар его был много выше того, что им сделано. Эпоха помогла ему стать виднейшим художником, потому что она требовала от талантов быть видными, но не великими. Никто после него не займёт его положения, потому что ни у кого нет его жажды занимать положение, в сочетании с великолепными данными для этого. Но Россия пожалеет не раз, что Толстой не поднялся на ту высоту, которую должен был бы занять по природе. Художник в нём вечно бился с человеком за свои высшие права, но чересчур часто человек брал верх своими выгодными правилами.
И всё же это было существо гармоническое. Толстой не любил душевного раздора и не терзался им, как не любил житейских неприятностей. В сущности, он был «наслажденцем», и главная его сила заключалась в плотском обожании жизни. Никто не умел так описать счастье и бездумную радость бытия, как он. Размышления он допускал в своё душевное хозяйство только тогда, когда мысль утверждала силу, радость, удовольствие. Среди русских писателей он был поэтому редкостью.
Я хотел бы, чтобы за упокой его души было выпито столько, сколько я выпил с ним во время наших пирований…
31 мая 1945 г.
Уже две недели на даче. Знаменательные выезды в город. Работа. Полная потеря ощущения слова. Вчера срываюсь и, в отчаянии, бегу к Пастернаку – за какой-нибудь книгой. Он тоже живёт без книг, и у него ничего не находится, кроме «Былого и дум». Это даже хорошо: я рад попить из этого источника,..
Герцена читать мучительно! Постыдно и жалко видеть себя нагим, убогим, нищим рядом с этим человеком алмазной чистоты и недремлющего разума! Вообще всё тягостнее читать «классиков»: с каждой страницы слышишь укор. Мучительно думать о себе, безнадёжно – о всём моём поколении.
16 апреля 1954 г.
Разговор с Эренбургом. Чтобы обороняться от критики и нападок на «Оттепель», он решительно использует своё положение «борца за мир», т.е. популярность среди иностранных литераторов и журналистов: он мне старался внушить, что вся зарубежная пресса шумит по поводу резких выступлений у нас в связи с повестью, что шум этот не в нашу пользу, конечно.
Две недели назад я встретился с ним в Праге, опять в «Алькроне». Это был день моего отъезда домой, я спешил, но он успел мне рассказать, что повесть выпускают в Москве «молнией» (т.е. со сверхсрочной быстротой). Факт молниеносности издания он объяснял некой переменой отношения к повести… где-то там «наверху», и – стало быть – неодобрением имевших место наскоков критики. Я объяснил «молнию» проще: надо показать, что, несмотря на резкую критику «Оттепели», она не является «запрещением» Эренбургу писать, как он хочет, и не может помешать изданию книги… тем более что в эти дни Эренбург подвергся гонениям со стороны реакции в Чили, а теперь едет в Вену на заседание Бюро Всемирного совета мира… С удивившей меня необычной наивностью Эренбург спросил: «Вы так думаете?»… Ему приятнее было бы думать, что на его критиков раздался окрик «сверху».
Теперь, спустя две недели, он, видимо, убедился, что всё происходит не по воле окрика, и ему обидно, что он ценим как «сторонник мира» – сиречь политический деятель – больше, нежели как писатель. В сущности, его оборона с позиций «сторонника» принесла ему не литературную, а «личную» победу: его никто не собирается ущемлять, потому что он полезен на своём месте – в международном движении за мир… Однако Эренбургу было бы просто выгоднее, если бы повесть не печаталась и если бы он, таким образом, «пострадал» от «гонений», от запрета печатать книгу в Советском Союзе. Ведь такое положение обещало бы неожиданный резонанс повести за рубежом: как, даже Эренбургу в СССР нельзя высказать все свои мысли!..
Поэтому Эренбург теперь уже сменил наивность на негодование.
24 июля 1954 г.
«Легче всего быть в одиночестве. Хорошо с Мравинским. Вот человек, который не соблазняется побрякушками в отличие от артистов. Они только и ждут, чтобы побыть на людях и притом – самых высокопоставленных людях.
На днях смотрели английский фильм – «Гамлет». Это тот возможный максимум воплощения Шекспира, на который способно кино как искусство, способны англичане в своём национальном чувстве елизаветинской эпохи, эпохи нравов. Мравинский и Черкасов смотрели фильм с огромным увлечением. Кипящая и весёлая эмоциональность Черкасова отдавалась неприкрытой чувственности исполнителей. Мравинский стремился аналитически раскрыть философскую трактовку трагедии, в то же время восхищаясь блеском деталей, ругаясь на провалы артистов.
Ливанов отнёсся к фильму с полным отрицанием. «Это не Гамлет, а оперный премьер». Он ничего не мог и не желал принять из игры Гамлета только потому, что его собственный Гамлет (он репетировал роль, когда МХАТ готовился поставить спектакль в переводе Б. Пастернака) не имеет ничего общего с английским…
Мравинский капризен. Он – задира. Взявшись читать партитуру «Летучего голландца» и отыскав в ней кучу красот и великолепий, он тотчас вспомнил мою нелюбовь к Вагнеру и принялся меня дразнить. Припомнил мне моего «Бакунина».
Но до чего ж любопытно разноречие этих дарований – всех троих.
Мравинский в глубокой дружбе с Черкасовым. Начинали они вместе, в годы Гражданской войны, когда дружбы были особенно крепки и нежны. Они моложе меня больше чем на 10 лет, но у нас быстро устанавливается взаимная приязнь и понимание именно потому, что мы начинали наше искусство в пору голодной, неудержимо оптимистичной романтики революции, полные веры и сладких, и смелых надежд – в Петрограде 19-го года…
16 апреля 1957 г.
Быт поглотил всё. Дважды ездил по квартирным делам – в Моссовет, в Московский комитет партии. Ведутся бои за каждый квадратный метр. Когда я появляюсь в Союзе, меня облепляют чающие движения воды: в Москве около 400 литераторов бездомных или неустроенных с жильём, не имеющих угла, чтобы поставить письменный стол. На днях мы добились около 30 ордеров на квартиры и комнаты. Писатели переехали в новый дом, расстелили на полу ковры, постели и справляли таким восточным порядком новоселье, поджав под себя ноги: до этого счастливого момента они не покупали никакой мебели, т.к. её некуда было ставить. И это длилось у одних годами, у других десятилетиями!.. Счастье это – капля в море, – перед нами неразрешимая задача устроить ещё сотни семейств.
Нас, благоустроенных, бездомники ненавидят, считают бездушными эгоистами, бюрократами, винят во всех грехах. Чиновники, пороги которых мы обиваем, читают нам прописи, нотации, отбиваются от нас демагогией, вмешиваясь в намеченный нами порядок распределения жилищ (им дано право контроля и борьбы с «излишествами», причём не «излишеством» они считают лишь пять квадратных метров на душу).
Последние два года работы в Союзе, с момента, когда мы попытались решать жилищные заботы «демократическим» путём и силами самих писателей обследовали нужду их в жилище, я чувствую себя ходячим жилуправлением. Добавить к этому мою депутатскую работу, сплошь состоящую из выслушивания, прочитывания жалоб москвичей на бездушие властей, их обращений, апелляций, писем к этим властям по поводу тех же жилищных нужд и дел, споров, кляуз, сутяжничества, протестов, ругани, стонов, слёз и рыданий, – если всё это сложить, то что же остаётся, кроме бегства? Куда деваться мне, ежели ни дома, ни на улице, ни на даче, ни в Союзе, ни где бы то ни было я не могу отбиться от кошмара всеобщей жилищной нужды? За последние два дня один только Зиновий Давыдов атаковал меня пять раз, то один, то вкупе со своей женой, – и его нельзя винить: девятнадцать лет он ждёт, чтобы ему дали жильё, которое Союз «гарантировал» ему, вызвав в Москву, а он все эти годы живёт в подвале с уголовниками и пьяницами…
Вот так я и погибаю.
1 мая 1958 г.
Непрочен наш мир и неверен. Так легко люди ссорятся, так трудно примиряются.
Вчера днём журавли протянули над нашей крышей на север, – их увидала Варя. И всё было иначе, не так, как с осенними журавлями. Кажется, они пролетели математически точно по той самой линии, которой отлетают на зимовку. Но это был полёт к новой жизни, к любви, к весне. И крикнула не Дора, а Варя:
«Деденька! Смотри, смотри! Журавли!» И все, кто был в саду, подняли головы и смотрели на волшебный косяк птиц с любовью, радостью, надеждой. И не было ни тени грусти. И мне только вспомнились последние Дорины журавли, – но уже без слёз, без боли.
Весна, опять весна! И всё, всё впереди… у внуков, во всяком случае…
Подборку подготовила Наталья Корниенко, член-корреспондент РАН, заведующая Отделом новейшей русской литературы и литературы русского зарубежья Института мировой литературы им. А.М. Горького РАН