В мировом киноведении Эйзенштейна относят к малопочтенной графе Propaganda Films вместе с Лени Рифеншталь – и нет сомнений, что во времена культурной отмены России образ большого художника на службе адского режима будет лишь усугубляться. Таким образом, растущая на глазах пропасть меж русской и неолевацкой западной цивилизациями пройдёт отдельной трещиной и по доселе единой науке о кино: Эйзена мы им не отдадим – так что с той стороны следует ожидать лишь дёгтя, ваксы и крокодиловых слёз о продавшем душу Фаусте. Забавно, что, культивируя новый левацкий поворот с его безбожием, грабежом активов, культом отсталых этносов и римским размахом сексуальных практик, Запад напрочь отрицает своих предтеч – Владимира Ильича и Льва Давидовича, – что и Эйзенштейна однозначно переводит на тёмную сторону силы.
Становление Сергея Михайловича пришлось на великий слом эпох, взыскующий оглашенных титанов с горящими глазами. Немое кино с его воистину оперной эмоциональностью позволяло при искусном монтаже держать зрителя в перманентной горячке и лихорадочном возбуждении, что, в свою очередь, толкало на необдуманные свершения. Изобретателем этого взвинченного монтажа (неудачно обозванного автором монтажом аттракционов) и был Эйзенштейн, войдя таким образом в историю кино. Приход звука стал для него катастрофой, резко сбившей градус экранного шока, – от неё он и прятался в дальней Мексике, надеясь хотя бы в отсталом краю продлить век Великого немого. Первый же опыт в звуковом кино – «Александр Невский» – стал для него эпическим провалом, что бы ни звонило на этот счёт предвзятое эйзенштейноведение. Одна атака тевтонского клина под музыку Прокофьева стоила вечности – пафосные декларации героев с экрана уже мало отличались от творчества современников. Лидер учёл ошибки и в «Иване Грозном» сделал всё, чтобы вернуть действие к немой, почти театральной эстетике с её аккордным воздействием на психику (те же механизмы применил в «Догвиле» главный эйзенштейновский эпигон в большом кино Ларс фон Триер). Обилие общих планов с резкой акцентированной переменой крупности, зловещие шёпоты и «жирная», чрезмерная актёрская игра, всесилие закадровой музыки (снова Прокофьев!) вгоняли в нужную крупную дрожь, давненько забытую зрителем на всяких водевилях с обознатушками. Кино снова било по нервам, вышибало из равновесия, ломая защитные механизмы сознания, – что только и было задачей демиурга экрана. В былые годы он шатал мозг публике любым способом, не зная этических тормозов: сбрасывал с моста лошадь в «Октябре», вешал котов в «Стачке», спускал с одесской лестницы коляску с младенцем в «Потёмкине», – будь времена помягче, использовал бы и порнографию как одну из форм эмоционального шокинга (что тоже сделал потом фон Триер). Ни разу не заступив на экране границ морали, в рисунках для себя там и сям рассыпал гигантские елды и влагалища, немало смущая экспозиционеров записных книжек в советские времена.
Парадоксальный для такой гиперличности культ в мелкобуржуазной либеральной среде произрастал из ошибочно понятой второй серии «Ивана Грозного», где в пляске опричников явственно читались параллели с большим террором. Пигмеи решили, что титан за них за всех показал вождю гигантскую фигу – что для С.М. было слишком мелким занятием. Он не без оснований полагал себя гением, равновеликим гению политики Сталину – которого, по словам современников, чтил и в заглазных проклятиях сроду замечен не был. «Грозный» стал безоценочным и честным портретом абсолютизма, с которым автор и не думал бороться: его вообще завораживало всё гигантское, в том числе и злодейство. Сталин закрыл фильм не за шпильки, а за неуместные прозрения: что ж ты, Михалыч, меня смертным закладываешь! Гениям при нём ничто, кроме хулы, не грозило: Шостакович, Прокофьев, Булгаков, Ахматова, Платонов, Пастернак, Веснины, Мельников, Станиславский, Шварц да и сам Эйзен прожили заслуженно почтенную жизнь, а театр Мейерхольда явлением гения вождь, видимо, не счёл (один звонок Пастернаку о Мандельштаме говорил о культурной политике вождя всё: вопрос был, можно ли за хамские вирши убить крамольника или история не простит?). Так что под Воландом, что хотел зла, но совершал благо: перебив берлиозов и прижав лиходеевых, не тронул Мастера, – подразумевался, конечно, сам Сталин (о чём и сегодня неловко заикнуться без риска налететь на либеральную анафему).
Эйзенштейн ценил величие – собственное и общенациональное.
Потому в мировых киношколах о нём теперь станут говорить меньше и злее.
А нам самое время заново оценить небожителя, заслужившего право сидеть при самом Чингисхане.
Глыба.
Наш человек.