Это известная история, даже я её где-то уже вспоминал. Когда Евгений Евтушенко, который, как все знают, был щёголь (щёголь, щегол, до чего ж ты щегловит: тут сразу мандельштамовский птичий прах вспархивает), выйдя однажды в приятном подшофе из ресторана в расстёгнутой шубе, под которой, наверное, яркий пиджак и рубашка и попугайский галстук, распахнул навстречу какому-то мрачному московскому дядьке в ватном пальто свои поэтические объятия и воскликнул: «Вот мой народ!»
На что и получил: «Ты, парень, из какого цирка?» Недавно таким цирком были и мы с моей сестрой Юлей. Сходили, что называется, в конце августа на кладбище. Там у нас и мама, и прабабушка, и бабушка Саша (именно в такой последовательности) похоронены. Август, он ведь такой: в нём два дня рождения поместились – и мамин, и бабушкин. (Прямо как в той самой могиле.)
Но пока до собственно кладбища не дошли, сперва блуждали по Преображенскому рынку: не могли найти цветы. Черешня, черешня, киви, арбузы, бананы, «Всё своё, подмосковное!» – кричали нам вслед продавцы с такими нежными руками, что сразу было понятно, что ни тяпку, ни лопату они отродясь в этих сливочных руках не держали.
Впрочем, зачем для банана тяпка? Висит себе на пальме – или где он там висит?
Цветы же как сквозь землю провалились.
– Мне кажется, рынок стал больше, – предположила Юля.
– Угу, – ответил я. – Причём захватил часть Подмосковья.
Наконец нашли.
Купили прелестные маленькие маргаритки. Потом с ними на могилу пришли. Стали её перед памятными датами убирать.
Декоративный лопух в середине тройной могилы сильно разросся – я его подрубаю, лишние листья на дорожку сбрасываю, чтоб потом их в контейнер отнести. И вдруг в середине цветка-лопуха движение.
– Это мышь, – говорю, отпрянув.
– Или жаба, – шепчет сестра.
– Или гадюка.
– Какая гадюка на кладбище?
– Ну, вещий Олег, череп коня, все дела.
Оказалось, птичка.
Что уж там ей надо было, неизвестно, но всё время прилетала обратно, пока мы сорняки выдирали, разросшийся лопух-цветок подрезали, памятник и ограду мыли.
Наконец всё отмыли, обрезали, собрали с земли, отнесли в мусорку, выкинули. Идём обратно, сперва мимо частных могил, потом – воинского кладбища, очень чистых обелисков, потом опять мимо частных, часто запущенных: «вечная память», «никогда не забудем», «от безутешных родных» – а там и сорняки не полоты, и памятник покосился, ограда грязная, венок сгнил. Видимо, забыли, утешились, вечная память оказалась невечной.
Я смотрю на всё это безобразие и говорю сестре: «Не хочу тут лежать. Ты уж меня, когда кремируешь, лучше развей».
– Нет уж, – обрадовалась сестра. – Не с моим счастьем. Начну тебя рассыпать – налетит ветер: ты в глаза полетишь. Сам уж как-нибудь развейся.
На том и порешили.
А птичка всё смотрела и смотрела издали, из своих цветов-лопухов, как мы уходили, и чирикала что-то.
Что ты чирикаешь, птичка?
Что слишком много черешни на рынке? Что она слишком крепкая и сладкая для нашего Подмосковья? Что бананы у нас в Кокошкине не растут? Что наш прах, яростный, сливочный, нежный, застрянет в цветных волосах прохожих, они его и не заметят: принесут частичку нас в свои дома или стряхнут перед подъездом с воротника, как перхоть? Ну так ведь это и хорошо. Мы смешаемся с прахом родины, будем её церковью и цирком, среднерусским Антеем, станем землёй, и нас от неё уже будет не оторвать.
Дмитрий Воденников, поэт