Официальная власть никогда особо не жаловала писателя Константина Воробьёва. У его книг был трудный путь к читателю. Его творчество высоко ценил Твардовский, но даже он не смог опубликовать у себя в «Новом мире» повесть Воробьёва «Друг мой Момич». Позже, уходя от цензуры, автор напечатает эту вещь под названием «Тётка Егориха» в Литве, где он тогда жил. Кстати, там же, в Вильнюсе, уже после смерти писателя был издан двухтомник его произведений из задуманных трёх томов. По тем временам это было наиболее полное издание сочинений русского писателя, творческий и человеческий авторитет которого был так высок, что никогда не питавшие заметных симпатий к России литовские товарищи взяли на себя нешуточный (и действительно благородный!) риск по выпуску книг «неблагонадёжного» автора.
Можно, конечно, искусственно отгородить пишущего от читающей аудитории, но никому не отнять у него язык его родины, судьбу его народа, его культуру – те слагаемые, из которых на Руси всегда складывался талант писателя.
Родившийся в Курской области, в стихии южнорусской, окрашенной юмором сочной народной речи, он видел и разорение деревни, и животворную силу земли, и терпеливую мудрость простых людей. Бок о бок с ними пройдёт он по дорогам войны и иных лихолетий... О себе он скажет: «Работал я и грузчиком, и письмоносцем, и киномехаником... На всякий случай учтите, что во мне 183 сантиметра и я был кремлёвским курсантом и командиром партизанского отряда...» И он, всю жизнь вынужденный бороться за каждое своё слово, привыкший с детства к одним лишь ударам судьбы, наверное, сильно бы подивился запоздавшему, посмертному признанию и высоко престижной премии Солженицына. В своих дневниках Воробьёв напишет и об этом: «Я не требовал наград за свои дела, потому что был настоящим русским...» А к собрату по перу, писателю-фронтовику Ю. Гончарову, обращался: «Напиши им всерьёз, как мы это делаем, как сходим с ума, как нищенствуем...»
Воспользуюсь глубоким наблюдением русского философа и богослова Георгия Флоровского, сравнившего Достоевского с ветхозаветным пророком Иезекиилем, который увидел свиток книги жизни и прочёл на нём «и плач, и стон, и горе», съел этот свиток – и «на устах его стало сладко, как мёд». В Воробьёве повторилось во всей своей страшной первозданности это познание, от которого содрогнулось сердце и древнего пророка, и Достоевского.
Рядом с ним в нашей литературе, если судить по иерархии таланта и несгибаемой совести и мужеству, ближе всех соседствуют другие писатели двадцатого столетия, в первую очередь высоко ценимые им Андрей Платонов и Варлам Шаламов.
Но есть и совершенно неожиданное, глубинное, скрытое – связь творчества Воробьёва и Достоевского. В сущности, темой большинства произведений Воробьёва оказалась судьба ребёнка, волею истории вынужденного проходить круги ада ХХ столетия с его революциями, гражданскими войнами, раскулачиванием. То, что сам автор, говоря о повести «Почём в Ракитном радости», назовёт рассказом «об обворованном детстве и юности чистого мальчика». О том же речь в повестях «Друг мой Момич» («Тётка Егориха»), «Алексей, сын Алексея» («Сказание о моём ровеснике»), «Генка, брат мой», в рассказах «Синель», «Чёртов палец».
Воспоминания о детстве всплывают в том числе и в знаменитых военных повестях Воробьёва «Убиты под Москвой», «Крик», «Это мы, Господи!..». Он словно бы исполняет какой-то неведомый нам тайный зарок ответить на мучительный вопрос, так остро поставленный в «Братьях Карамазовых»: «Представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого, бившего себя кулачонком в грудь, и на не отмщённых слезах его основать это здание, – согласился ли бы ты быть архитектором на этих основаниях?» И если для Достоевского вопрос этот при всей его общечеловеческой значимости больше находился всё-таки в философской и пророческой плоскости, то для Воробьёва (как и для всего его поколения) он стал вопросом жизни и смерти.
В «Сказании о моём ровеснике» есть, может быть, самый страшный во всей литературе суд над бывшим нашим веком, в котором немерено пролито крови и детских слёз во имя абстрактного, призрачного счастья людей.
Гибнет в бою пулемётчица Катерина, оставляя на руках у мужа, революционного матроса, грудного ребёнка. В деревню красные пришли с продразвёрсткой, отнимая у крестьян хлеб и другие припасы. Затем белые врываются ночью туда же. И вот матроса вместе с сыном и случайно подвернувшимся под руку крестьянином Матвеем Егоровичем, у которого красные скрывались во дворе, ведут на расстрел:
«...На спуск к реке они двигались через податливо расступившихся баб и детей, и под свой плавный широкий шаг матрос не переставал просить:
– Может, кто взял бы ребёнка, а? Восьмой месяц ему... Алексеем зовут, а?
Но бабы молча сморкались в фартуки, а ребятишки застенчиво хихикали и загораживали рты грязными ладошками...
Матвей Егорович, с детства знавший тут любой куст, любую ложбинку и тропку, вывел матроса и конвоиров, минуя заросли, на чистую полянку.
Захваченный живой и мирной благодатью леса, он впервые за всю дорогу от села одобряюще взглянул на матроса. Тот с грустным и с каким-то предсмертным вниманием всматривался в лицо сына, слёзно дрожа подбородком, и, пронизанный внезапным горячим ужасом, Матвей Егорович почти закричал:
– Чего ты?! Они же шуткуют! Погоняют нас, острастку напустят и...
Он так и не понял, что было первым: обвальный грохот леса или рывок матроса в сторону. Но, пробежав всего лишь несколько шагов и роняя сына, упал косо, с плеча... Подвернув под себя голову, он судорожно начал подгребать одной рукой, будто искал что в траве или плыл к неведомому берегу.
Почти разом с матросом упал и Матвей Егорович... Не открывая глаз, он торкнулся на голос ребёнка, схватил его и приподнял навстречу конвоирам, как икону.
– Люди!.. Люди!.. – шептал одно это слово Матвей Егорович, крест-накрест поводя перед собой ребёнком...»
В этом отрывке, как в капле воды, отражена вся мощь писательского дара Воробьёва: его подвижный, по-народному энергичный богатый язык; его безупречная пластичность в передаче жеста; его знание человеческого характера; его умение уравновешивать трагическое и грустное непринуждённым юмором и просветляющей улыбкой; наконец, его абсолютная укоренённость в родное, в русскую почву и русское небо, в историческую и культурную память нации... Отсюда это пронзительное понимание мистической тайны смерти, когда погибающий «будто что искал в траве или плыл к неведомому берегу». Отсюда это величественное и страшное движение, словно у библейского героя, перед лицом рушащегося бытия приподнявшего навстречу конвоирам ребёнка, «как икону». Кстати, в этом инстинктивном порыве персонажа повести писателем угаданы безусловная неизречённая сила и правда, которые в свой срок просветят помрачённую душу народа и осушат слёзы каждого страдающего ребёнка.
Залог этому и удивительное всепрощение русского человека, его интуитивно христианский склад характера. Герои Воробьёва, став взрослыми, всё время, как во сне, стремятся вернуться в прошлое, к своим истокам, к родным могилам, в места своего детства. Но не для мщения и не с обидой, а с благодарностью. И выясняется, что именно там, где были «и плач, и стон, и горе», были ещё и счастье, и радость, и человеческая доброта...
Воробьёв не переносил фальши ни в жизни, ни в литературе. Он, бывший фронтовик, бывший военнопленный, бежавший из концлагеря и ставший руководителем партизанского отряда в литовских лесах, на всю жизнь вынес из истории своих отцов и дедов, что «невозможно, нельзя было победить русских Наполеону, потому что солдаты надевали чистые рубахи и молились Богу перед боем...»
О войне им написаны страшные и великие страницы. Повести «Крик», «Убиты под Москвой», без преувеличения, от одного корня с «Севастопольскими рассказами» Льва Толстого; этот корень – предельные, как на Страшном суде, честность и сострадание. Война для писателя навсегда осталась потрясением, кодексом совести, любви и ненависти. Но и Толстой содрогнулся бы, прочитав написанную двадцатипятилетним Воробьёвым повесть «Это мы, Господи!..». Эта проза – новое слово в русской литературе. Её жанр можно определить как «послание к человечеству». Если сказано, что человеку даётся по силам его, то Воробьёв показывает, как человек проходит свою Голгофу на земле. После таких книг открывается глубокий смысл исторической судьбы России: мир всегда будет испытывать нас, не умея понять и принять. Ответы на это непонимание пытались дать и Л. Толстой, и Ф. Достоевский, и А. Блок, и Л. Леонов, и М. Шолохов. Константин Воробьёв даёт свой ответ, исходя из трагического опыта ХХ века. Лишь бы этот ответ был востребован. Чтобы не оказались пророческими его собственные слова: «Писатели – это та часть общества, которая никому не нужна. Ни при жизни, ни после. Кто сейчас читает Толстого и Достоевского? Бунина? Чего они добились в жизни? Чего добился я сам?»
И всё же сам он, даже умирая от тяжёлой болезни, до последнего был уверен: «Чтобы идти в этом мире верным путём, надо жертвовать собой до конца. Назначение человека состоит не в том только, чтобы быть честным, – он должен открыть для человечества что-то великое, утвердить благородство и преодолеть пошлость, среди которой влачит свою жизнь большинство людей».