Наталья Рузанкина
Родилась в 1966 году в Саранске. Окончила исторический факультет МГУ имени Н.П. Огарёва. Автор поэтических книг «Воздух розы», «России Васнецовская пора», книги рассказов «Возраст, которого не было», романа «Возвращение», книги «Дом на Васильковой». Постоянный автор журнала «Странник». Лауреат премии имени А.Н. Терентьева (1998), премии имени Н.А. Снегирёва, Литературной премии Главы РМ (2003), премии имени А.И. Полежаева (2017), премии «Золотой Гомер» (Канада, 2018). Член Союза писателей России.
С утра Михалыч опять заходился рвотой в каптёрке, а также за ночь намело столько бажовского богатства, что он стоял в самоцветах по щиколотку. Малахитовые, топазовые, яшмовые и рубиновые листья ластились к его ногам, а он ненавидел и боялся рубинового цвета.
Рубиновые серьги и колье старинной работы были у его матери, когда он помнил её ещё живой, смеющейся, трепещущей на ветру, как эта солнечная осина, рубиновые серьги, колье, кисейные занавески на весёлых солнечных окнах, и деревянный дом с садом, заросшим дикой вишней, и сестрёнка Лерка, длинноногая, веснушчатая, вечно таскавшаяся за ним с назойливым хихиканьем.
Ничего этого больше не было, не было около двух лет, они даже не снились ему ни разу с того страшного дня. Ещё когда он пришёл в себя в больнице, единственный выживший из семьи, он попросил, плача, листы, карандаши или хотя бы мелок с фанерной доской, он знал, что т а к они придут хоть на мгновение, он многое знал про себя, чего не знали другие, знал и боялся собственного странного и страшного дара. Но ему поставили капельницу, сделали успокоительное, и не дали ни карандаша, ни бумаги, а они, те, кого так любил он, уходили всё дальше по дороге смерти, и скоро ни один рисунок, ни один, с тоской и любовью сделанный набросок, не вернёт их. Тогда он, шатаясь, вышел после капельницы в коридор, добрался до ванной, и, отковыряв кусок извёстки, стал быстро чертить на зеркале знакомые черты сестры. Маму не смог. Маму рисовать было слишком больно. Мама тянула к нему руки из чёрного пламени сгоревшего дома, а он тянул руки к ней и не мог дотянуться. Через минуту лицо сестры было будто живым, вздрагивали ресницы, тёмной смородиной светились глаза...
– Лерка, кто? – всхлипнул он совсем по-девчачьи, не опасаясь, что кто-нибудь может войти в гнилую, ободранную, пропахшую хлоркой ванную, стыдясь только, что именно здесь нарисовал портрет покойной сестры. – Лерочка, родная, кто?
Дрогнули запёкшиеся сожжённые губы, послышалось тихое, как шелест на ветру:
– Цыгане, Сань. Цыгане, соседний дом. Давно колье приметили, всё продать просили... Ты – в художку, они и рванули всем скопом, а я из магазина только прибежала, слышу крик – вбегаю – на полу мать в луже крови, а ящики шкафов все вывернуты. Их человек пять было, женщина, Айша и подростки с ней, лет 12–15. У матери пальцы сломаны и горло перерезано. Я вновь закричала, и тут что-то ледяное, острое под ребро воткнулось. Дальше ничего не помню, только запах гари, темноту и тропу, тропу из Жизни в Смерть. Не спрашивай, ч т о там. И не зови нас больше. Не придём. Больно...
– Приснитесь, – забормотал он, как в бреду, сползая по стене. – Хоть ты приснись...
– От нас же кости обугленные остались. Нечему сниться, сам видел... Да и не наш ты, а листопадный... Неродной ты нам, хоть любили тебя пуще родного... То мама передать велела, и ещё не мстить просила за смерть нашу...
Замолчала она и вновь рисунком на зеркале стала, а он в плаче у стены забился.
– Э, паря, паря, ты что? Башку сплоснуть зашёл, а тут... – услышал он над собой густое, матерщинное, неясно различая огромный силуэт, склонившийся над ним. – Эх ты, классная девка нарисована, ты рисовал? Слышь, паря, да что с тобой?!
А дальше снова была палата и успокоительное, а он метался в бреду и видел догорающий дом, в котором уже не осталось никого живого. Даже кота. Он бросался туда несколько раз, пока его не оттащили пожарные и не увезли на скорой...
Он вышел через месяц, в джинсах из больничного секонд-хенда, разбитых кроссовках и коричневой растянутой футболке с длинным рукавом. На дворе стояло великое и лучезарное время – бабье лето, тихо вился листопад, касаясь его отросших волос лимонными и золотыми, и багряными листьями. Он и сам был, несмотря на пережитый ужас, как этот листопад, будто вылепленный из спелого золотого осеннего света, и мать не раз смеялась, что отец его – не вечно командировочный забулдыга, сгинувший на необъятных просторах страны, а сам сентябрь.
Он и сам чувствовал странную, непостижимую связь между собой и осенью, и каждая за его недолгую жизнь приносила ему какое-нибудь маленькое Чудо. Кроме этой. Эта принесла смерть любимых и жизнь на грани сумасшествия...
– Есть куда пойти? – спросил завотделением, предобрейший одышливый Пётр Семёнович, с жалостью глядя на семнадцатилетнего растрёпанного пацана, похожего на подбитого воробья.
– Есть, – кивнул он в ответ. – Сестра материна завтра приезжает из Родимовска, эсэмэску прислала. Так что ещё ночь у вас перекантуюсь.
– Ты ведь учился где-то? – сочувственно блеснул бифокальными очками Пётр Семёнович. – Доучиваться будешь?
– В художественном... А доучиваться... не знаю, смогу ли рисовать после т а к о г о.
Он рассеянно помотал головой и пошёл по тропинке в глубь больничного парка, чтобы избежать дальнейших расспросов. Он-то знал, что всё равно будет рисовать, а сегодня нарисует один-единственный рисунок...
Лето было бабьим, золотым, и листья ложились ему на плечи, когда он побрёл, минуя больничный парк, по кромке леса к крохотному лучезарному пруду, искрящемуся под солнцем. Цыганский дом был обречён, он знал это наверняка, и сегодня он убьёт этот дом, но как же хотелось смыть с себя те наросты боли и отчаяния, в которые он был закутан последнее время, как в кокон, и войти в новую месть ЧИСТЫМ. Любимые запретили ему мстить, но он отомстит...
И он, скинув с себя чужое тряпьё, легко пролетел по мосткам и окунулся в ледяную зеленоватую воду. Вымахивая саженками и отфыркиваясь, он быстро переплыл маленький пруд, и растянулся на противоположном берегу, к которому ещё гуще подступал лес, на увядающей траве, чуть вздрагивая от осеннего сквозняка. Глаза цвета зелёных желудей с тоской и каким-то отчаянным пониманием взирали на окружающий мир. Солнечные пятна, высыхая, переливались на загорелых плечах, озноб проходил, и он уткнул лицо в ворох тысячелистника. «Не наш ты, а листопадный, неродной ты нам, хоть любили тебя пуще родного» – повторял он непонятные, полные горя и любви слова покойной сестры и сжимал пальцы в тоске. Неродной... Листопадный... Помешалась от муки и боли перед смертью? И при чём тут листопад? Он ведь всю жизнь помнил только их, он ничего не помнил д о. Темноглазую, тонкую, смеющуюся маму и рыжеволосую красавицу Лерку всего-то на год и старше его... До их великой любви к нему и не было ничего, мира самого не было, и...
– Толян, ты посмотри, какой кадр! – послышалось мягкое, насмешливое, и сверху посыпались глинистые комья. – Ну прямо «Завтрак на траве»!
Он вскочил, мгновенно почуяв опасность, отступая к краю илистого пруда. Как же он не заметил их раньше, и их огромный серебристый «лендровер» за высокими соснами!
Их было трое, и спускались они с лесного склона по-кошачьи осторожно, и в глазах у двух было лишь ленивое любопытство и желание пугнуть «варяга», заплывшего на их территорию, а вот третий, третий напугал его до озноба. Что-то тёмное, тяжёлое, по-звериному жадное было в его взгляде.
– Ну подожди, пацан, хоть познакомимся, – улыбчиво протянул звериноглазый, и Санька бросился в спасительный пруд и тут же был выхвачен оттуда в четыре руки и, мокрый, брыкающийся, заледеневший от страха, выброшен на траву и сосновые иглы, прямо под ноги тому, с вкрадчивым обволакивающим голосом и звериными глазами, в чёрном блейзере, с улыбкой тёмной и зыбкой, как топь...
– Нехорошо на чужом берегу загорать, паря, и пошлину не платить, – цепкая, будто паучья, лапа вцепилась ему в мокрые кудри, больно вздёрнула, заставив подняться с колен, облепленных сосновыми иголками, смуглое пугающее лицо оказалось совсем рядом. – Я вот думаю, – нехорошо протянул человек тем же обволакивающим голосом, и тут Санька, зажмурившись, плюнул ему в лицо.
– Ах ты, сука! – жгучий удар в лицо свалил его с ног, в подсыхающую траву, хвою. Он ахнул, изо всех сил ударившись локтём о выступающий корень, и тут послышалось тяжёлое, грохочущее:
– А ну, гниды, оставили парня!
Говоривший густо, грозно, возвышался неподалёку в защитной куртке, сапогах болотных, да ещё и с дробовиком наперевес. Разглядел его Санька и ещё больше ужаснулся – тёмная глыбастая гора, надбровные дуги как обломки скалы, пещерный тролль, да и только!
– Ты, Данич, иди, куда шёл, – лениво процедил звериноглазый, шестёрки подобрались ближе, закрывая вожака. – Мне с пацанчиком потолковать надо...
– Керамическая плитка с фабрики папаши в башку ударила, урод, на детей бросаешься! – прогрохотал «пещерный тролль». – Иди шоблу свою тряси, к нему не смей приближаться, он и так пережил!
Ударило тяжело, раскатисто-дробно у самых ног троицы, Санька, откатившись в сторону, тоненько завыл, зажмурился, и вдруг почувствовал, как подходят тяжёлые мягкие шаги «пещерного тролля», как непомерная куртка ложится на озябшие плечи, как вытирается кровь с лица огромной, как небо, доброй ладонью и как берут его на руки и куда-то несут и укладывают на что-то мягкое, по-детски пахнущее плюшем...
– Данич, тварь, отцу пятки будешь вылизывать, – послышалось надрывное, истеричное со стороны троицы. – И лесничество отнимем, и кордон твой спалим!
– Причиндалы ваши отстрелю, ещё раз рядом с пацаном увижу! – ещё один удар дробью у самых колёс, мат, хлопанье дверьми, рёв двигателя. «Тролль скальный» так и не опустил дробовик, заслоняя собой уазик со скорчившимся на сиденье мальчишкой, пока, подпрыгивая на ухабах, не скрылся под пологом сосен проклятый внедорожник.
– П-п-почему? – Саньку колотило под пятнистой курткой, с плавок натекло, локоть распух и кровоточил, распухла разбитая губа, ноги покрыли синеватые пупырышки. – П-п-почему? К-к-кто В-в-вы?
– Не узнал? – «скальный тролль» обернулся, опустив дробовик, изобразив подобие улыбки. – В одном отделении лечились. Лесник я здешний. Я ж тя в ванной откачивал, ты девку там на зеркале нарисовал, красивую, как живую, а потом и грохнулся с пеной у рта, я подумал – падучая, стал тебе зубы разжимать, чтоб язык не заглотал. Потом эскулапы набежали... А штаны твои где? Ты почему в одних плавках?
– К-к-купался...
– Купался? В конце сентября? Ну ты молоток! А одёжа?
– На том берегу, у п-п-парка больничного. Я д-д-думал, п-п-переплыву, п-п-позагораю, солнце как летнее, а тут эти...
– Эти! – передразнил Данич, звучно сплёвывая. – Скажи спасибо, что обошлось. Этот бережок для прогулок своих облюбовала местная гопота – Каратов, депутатский сынок, и, несмотря на сопливость, совладелец уже папашиной фабрики, и братья Червивцевы, ларёчники местные. Сначала девок своих сюда таскали, потом – должников, били до полусмерти, мочу заставляли пить. Я лично двух у них из рук вырвал, прокуратуру жалобами завалил – без толку, всё вернулось на круги своя. А тут ты подвернулся. Надо бы по-хорошему изуродовать всех троих, чтоб неповадно было, да потом из дерьма не выберешься...
Уазик, пофыркивая, поехал вокруг маленького пруда, наполовину застеленного позолоченными листьями.
– Ну, смотри, где твои шмотки?
– Вон-вон! – завозился отогревшийся Санька, указывая на кучку из тряпья и разбитые кроссовки.
– И нет, что ль, больше ничего?
– Так всё ж сгорело, вы же знаете, – стуча зубами, Санька натягивал джинсы прямо на мокрые плавки. – Ещё ветровка на складе, но она – полуобгорелая, я ж в дом несколько раз бросался, думал… думал...
Он вдруг зарыдал сухо, страшно, спрятав лицо в разбитый локоть, тощий, растрёпанный, в смешной растянутой футболке, и вдруг почувствовал, что его вновь заворачивают в непомерный бушлат и обнимают самые сильные руки на свете...
– Переживёшь, – тихо шепнул рот, схожий с горной щелью. – Я взвод похоронил и с ним – брата младшего, и, ничего, пережил, пил только долго. Пойти есть к кому?
– Тётка из Родимовска приезжает завтра, у неё буду жить, работать пойду, а может, доучиваться...
– А на кого учился-то?
– На художника...
– На художника – это хорошо... Будешь красоту творить, как живую, вон ты какую тогда изобразил, на зеркале, всю ночь снилась... Только в деньги всё не обращай, страшное это дело, когда талант человеческий за бабло продаётся... Бушлат себе оставь, греть будет...
– Да куда я в нём?
– На память обо мне... Ну, бывай, Листопад!
– Как?! – вскинул голову мальчик. – Как вы меня назвали?
– Листопад! – засмеялся «скальный тролль», усаживаясь в уазик.– Волосы у тебя разноцветные – и коричневые, и жёлтые, и красноватые, а глаза – как жёлуди зелёные. Смотришь и думаешь: не бывает таких, а ты – вот он, есть! И с территории больницы до отъезда – ни ногой! Приметил тебя урод, не отвяжется...
Растрепал подсыхающие волосы могучей ладонью, подмигнул на прощание и умчался на уазике верьегорский лесничий, капитан Глеб Данич, взвод в Чечне схоронивший и вместе с ним – младшего брата, так похожего желудёво-зелёными глазами на Саньку-Листопада. Санька побрёл в сторону больницы, загребая листья, где сестра-хозяйка, сжалившись над «погорелышем», выдала ещё пару «семейников» и почти новый пуловер, потом хозяйским взором окинула бушлат и всплеснула руками:
– Это ж на какенного мужика соорудить надо! Плечищи-то, плечищи! Кто подарил хоть?
– Лесничий, который здесь лежал, – признался Санька.
– А, Чеченец! – понимающе кивнула тётка. – Ты с ним осторожней, он – контуженный! Чуть что – стреляет в своём лесу!
Санька хотел сказать, что контуженные здесь другие и бояться следует совсем не выстрелов, но потом передумал и пошёл на обед, а после обеда выпросил у той же самой сестры-хозяйки фломастер и несколько пожелтевших листков, а также позволение у Петра Семёновича погулять по городу до семи.
Отморозков, привязавшихся к нему, он почти не боялся, с прозвищем Данича Листопад странная и жуткая уверенность поселилась в нём, что он много сильнее и опаснее их и что их тоже можно НАРИСОВАТЬ. Больше всего он боялся НЕ ОТОМСТИТЬ за убитых любимых, которые с тех самых пор так и не приснились ему. Надо было РИСОВАТЬ цыганский дом. Надо было всю силу своего странного и страшного дара, о котором он не говорил никому, бросить на уничтожение. Надо было нарисовать страшное, мучительное пламя, но сделать так, чтобы они горели, задыхаясь, горели медленно, в кровавой чудовищной боли, как горели его мать и сестра. Выходя из больничных ворот, он уничтожил в себе последние ростки жалости к нелюдям, глядя на низкое тревожное оранжевое солнце сквозь внезапно выступившие слёзы.