Родился в с. Красная Речка Ивановского района Фрунзенской области Киргизской ССР. Окончил историческое отделение Кабардино-Балкарского государственного университета. Работал консультантом правления Союза писателей КБР. Писал на балкарском и русском языках. Широкую известность и признание принесли ему повести и рассказы, созданные на русском. Книги «Возвращайся свободным», «Нерестились рыбы в свете лунном», «Улыбайся, Боже» отличались особой выразительностью слова, поэтичностью языка, своеобразием стиля. К 60-летию вышел сборник «Мы жили рядышком с Граалем» (серия «Карачаево-балкарская литературная классика»).
Мы пастыри себе и паства,
И пастись нам легко.
Мы вчера родились и ничего
Позабыть не успели.
Молодые безработные парни с окрестных сёл, мы строили баню в Башиле.
Конец ноября, много снега, финские домики изнутри поросли инеем, света не было, но были соль, спички, мука и тушёнка – всё необходимое для войны и мирного строительства в горах. Благо были керосиновые лампы, мы нагревали их, укутывали их в старые свитера и грели ноги перед сном, и это здорово нам помогало. Мы умели петь и строить. Больно холодно было, а с песней теплее, да и строилось легче и лучше. Перепев все знакомые песни, мы на все голоса горланили арии из нами же сочинённых опер на темы: строительные, личной жизни и политики правительства – нам плевать было на то, что где-то растут тюльпаны и прямо на головы людей падают апельсины. К вечеру мы ругались, выясняя, почему раствор оказался жидковатым и камни попадались круглее, чем того хотелось бы. Песни пели во всю мощь своих молодых лёгких, благо зрителей не было – лишь белки, вроде нас скачущие с места на место, да дремлющие горы спросонья отзывались ленивым эхом. И эхо то было близким отзвуком на слова наши и давним, долгим отголоском песен тех, кто жил до нас.
Отец ушёл на фронт с тремя братьями. Два брата навсегда остались в Сталинграде, третий погиб, неизвестно где. Отец вернулся, кто бы его сейчас вспомнил, разве что эхо горное, но кто бы догадался, что это голос моего отца?
Отец работал районным судьёй. Более всего мне не хочется быть: судьёй, писателем, учителем, священником; боюсь не то скажу, не так сделаю – ответственность уж очень большая, неподъёмная.
Отец работал районным судьёй. Газеты писали о напряжённости вокруг озера Хасан. Завтра должна была начаться война, и все это понимали. Женщины и мужчины (женщин было больше, мужчины как-то стесняются открытого проявления добра, женщины же и в добре, в и зле – безоглядны) громко просили Бога, чтобы Он сохранил жизнь моему отцу. И Боже из дальнего далека своего услышал просьбу людскую, сказанную на краешке горного села. Много лет спустя отец сказал своей родственнице: «Я выжил потому, что за меня просили люди». С осознанием этого факта отцу был ниспослан один-единственный талант, но самый важный на этой земле – любовь к людям.
Для него слово «люди» значило – человек, а это самая большая редкость и благо, а мнение иное – самая большая беда средь живущих. Осознание идентичности людей и человека – есть наивысшая форма любви земной.
Наверное, эти люди вышли к Богу, потому что отец давал срок меньше, чем того требовала бумага? Наверное, у него была своя оценка поступку человеческому? Наверное, он поступок соизмерял с самим человеком? Нам от этой жизни достаётся по максимуму, просто прожив, мы уже отсидели за возможные преступления свои, а если и сажать будем друг дружку по полной, кто же будет на земле этой и какие это люди будут, и какая жизнь? Обо всём этом я отца не спросил, и не потому что неинтересно, просто я стеснялся с ним разговаривать.
Воевал отец на озере Хасан, после попал на финскую, и тут же грянула Великая Отечественная. Вернулся на Кавказ – своих нет, догнал-таки аж в Средней Азии, благо разгон был мощный. Это какой же путь одолел человек: с Кавказа на Дальний Восток – оттуда через Румынию, Польшу, Венгрию, Югославию – до Чехословакии. Из Чехословакии на Кавказ, оттуда в Среднюю Азию и вновь на Кавказ – перечислить тяжко, а одолеть? Непросто эту дорогу пройти, собирая апельсины, так ещё же воевать надо было.
Встретились мы с ним в 1948 году и прожили вместе тридцать лет.
А вернулся он с несколькими медалями на груди – и это за три-то войны?
И когда на День Победы он надевал свои юбилейные медальки, средь изобилия орденов это было так трогательно, что я – кроха – проникался к нему отеческим теплом и умильной жалостью. Да, именно отеческой – это так здорово, что становишься отцом своего отца, и здорово, что никто об этом и не знает. И неважно, что отцу-то всего четыре годика. Важно, что ты цельный, что ты защищён необъятным шатром небесным и не раздроблен твердью земной – самое время ощутить себя отцом. Возможно, когда-нибудь ты будешь родителем, но это не значит, что ты стал отцом. Дети всегда старше отцов своих, ибо родились они позже родивших их и состарились вместе со временем, и стали старше на целую жизнь, прожитую отцами.
Мы пели и строили. Всё бы хорошо, да вот – консервы закончились. Столько я этой кильки поел, что чувствовал себя аборигеном владивостокских окраин. Да и от товарищей моих несло рыбьим духом, как от крупного поселения поморов.
И решили мы сходить за туром – благо была у нас двустволка да туры на нашей стороне хребта. Тур ушёл из Сванетии – там нет ни одного. То ли им балкарцы по нраву, то ли здесь советской власти побольше, то ли у сванов с аппетитом всё в порядке – кто знает.
Двое пошли на охоту – остальные работали и с нетерпением ждали охотников.
Охотники вернулись без тура. Тур-то есть, но больно большой, да и идти за ним далековато, так что всей бригадой придётся нести его – объяснили охотники. И чтобы не столкнуться с редкими, но вредоносными егерями, надо идти за ним в полночь.
Снег выбелил всё, что ещё совсем недавно было реальностью. В светлой полутьме сосны и скалы вратами вечности чернели перед нами. И мы, вытянувшись в чёрную цепочку, шагнули в те ворота. Мы шли вверх по ложбине меж скал, проваливаясь в снег по самую грудь. Снег был рассыпчат и сух, тропа не утаптывалась. Чтобы продвинуться вперёд, мы упирались носами в крутизну, выгребая перед собой снег руками. Мы шли, будто на ходу молились. Мы не шли, мы плыли по снегу. Наверное, вечность, притаившаяся в синеве небесной, видела нас вот такими неловкими, несуразными существами, плывущими по снегу.
...И вспомнились слова Пастернака, сказанные Кайсыну: «Над Вашей головой сошлись стрелки Запада и Востока». Да нет же, стрелки не сами сошлись – западную культуру Кайсын почувствовал, зарывшись носом в чегемские снега, – так же, как чувствую сейчас я.
Много снегов выпало на голову Кайсына, и который из них поведал ему чужую северную сагу – кто знает?
Чегемские снега дали ему ощущение грани между западным холодом и излишним, до ряби в голове, восточным многоцветьем. И по грани той, по тропе срединной, по своей золотой тропе и пошёл Кайсын.
И мы шли чёрной цепью по тёмному снегу, шли и чувствовали, что где-то там, за скалами чёрными, в истоме жёлтой томится щедрая луна. И мы доползли-таки до неё. Скалы оборвались громадной поляной, на которой мы лоб в лоб столкнулись с белыми горами. И всё это горело, переливалось бусинками радужными. На тёмно-синем летнем небе подрагивала взволнованная луна. Господи, да я же в чаше Грааля – обожгло меня, обессилено лежащего в снегу, вмиг просветлённого, – перед глазами поплыли кадры с космонавтами в открытом космосе. И тело моё, со всем нажитым и прожитым, осталось бог весть в каком-то не в моём далёко.
Гра–а-а-а-а–ль – позванивали вмиг помолодевшие чегемские скалы.
Чаша Грааля была пуста, но в ней умещались все жившие когда-то и ждущие мига рождения своего. Чаша Грааля была пуста, но в ней было всё. И подумалось: «Безумие – это всё то, что именуется «здравым смыслом». И «трезвость» – зримый облик безумия».
И тогда, как подтверждение мыслей моих, явилась Офелия – и пахла она здравым смыслом. И глазницы мои наполнились и никак не могли пролиться, потому что я не мог приподнять голову, лежа в восторженном оцепенении, не чувствуя ни холода, ни времени. Я вслушивался, не дыша, в этот запах, я так давно его не слышал, аж с самого детства – с того огурца, изведанного мною в том далёком азиатском пекле.
Я не искал Офелию, как Блок всю жизнь её искал в продрогшем Петербурге. Она сама в Чегем пришла – Кайсын тому свидетель, луна, да горы.
Мои друзья чернели клавишами в полыхающем многоцветье снега, и нельзя было разобрать: то ли они часть огромного, включая небо, инструмента, то ли музыка сама.
Господи, как я соскучился по здравому смыслу. Я так долго не встречался с ним, потому что здравый смысл всегда лишь запах, ощущение.
Я увидел его лицо, смотрящее в вечность зыбкую, сквозь хрустальное марево чаши Грааля. Прекрасная трагедия Блока – пребывание тела его на земле, а души – в чаше Грааля. Грааль всегда неподалёку от тебя, но нет на свете более дальней дороги. И чтобы одолеть этот путь, надо до забытья земли натрудить плоть свою и дух, вырвавшись из измождённого тела, и осилить эту дорогу.
Измученная душа Блока, всю жизнь искавшая Офелию, нашла её – это и была гармония. И это видели замершие в умилении горы и остановившаяся в тёмно-синем небе удивлённая луна.
Бог создал женщину из ребра, задача у мужчины более сложная: из доли, из маленькой частички, оставленной Офелией женщине, он должен создать Офелию целиком. И другой задачи нет у мужчины. Решив её, он решит все остальные. Просто в мире задач никаких и не останется. И если он с нею справится, то только тогда о нём можно будет сказать: «Он настоящий мужчина». Горький писал: «Блок всю ночь гладил проститутку по голове».
Горький говорил об этом с дружеской иронией и непониманием.
А это был наивысший момент в творчестве Блока – он из частички женщины лепил целиком Офелию. Как говорил Фолкнер: «Смелость попытки». А это была сама смелость, и она не должна быть какой-то иной – только такой. Смелость и есть поиск Офелии. Найти её надо, чтобы шкуру свою спасти, а потом уж и душу, если от неё хоть что-то осталось. Найти Офелию – это и есть национальная идея всех стран и необходимое условие для выживания землян в целом.
Найдёшь Офелию – не будешь умирать в тридцать лет в какой-нибудь канаве от какой-нибудь самопальной водки, и не пришибут тебе бестолковку в ближайшей подворотне, ибо родит Офелия не от отморозка, а от человека. Не будешь ты лежать убитый на чеченской равнине или в горах Таджикистана, ибо родит Офелия мужей государственных, и они не пошлют тебя неизвестно куда и неизвестно зачем. Офелия – женщина, видящая в прохожем и мужа и сына: мужа – чтобы любить, сына – чтобы жалеть. Ищите Офелию сегодня, как всю жизнь искал её Блок, – завтра искать будет нечего, а главное – некому.
Офелия – дух святой, вселённый в человека. Она, как и дух святой, безмолвна, бесконечна и неуловима, как сам смысл, смысл, который не поддаётся умственным изощрениям, его лишь можно ощутить и уверовать. Офелия – как спасение, приходит в полнолуние, для того, чтобы и ты спас кого-то. Женщина всю жизнь ищет Офелию, сама того не осознавая. Она и детей стала рожать меньше, чтобы времени побольше оставалось на поиски. И загадка женщины – отсвет Офелии, томящийся в самой женщине.
И горе тому, кто разгадал эту загадку – женщины таких не любят. Они не могут поделить любовь к Офелии с кем бы то ни было. Блок, один из немногих, кто проник в эту тайну, и в этом его счастье духовное и трагедия бытийная. Офелия – праматерь всех литературных образов – литературная Ева.
А матросов в Петербурге было больше двенадцати. И не было Христа «в белом венчике из роз». И шла по Петербургу Офелия, «дыша духами и туманами», шла, собранная из единства реальности и грёз. И шёл Блок, шёл сквозь серый вечный сон почерневших людей и домов, шёл, держа в окоченевшей руке белый лист бумаги – обыкновенную жалобу обыкновенной женщины, шёл, тщетно ища человека, которому был бы понятен вселенский смысл слов обыкновенных. Всё творчество Блока – это поиск Офелии.
А округа пахла ещё и сущностью Чехова, одного из самых петербургских писателей. Может быть, он и жил в Москве, но писал в Петербурге, не проживая там.
И лёжа в тёплом чегемском снегу, я думал: «Господи, так вот откуда тайна чеховских пьес – она отсюда, из чаши гор чегемских». Я встретил его здесь и озарило: Чехов – незамутнённый потомок варягов. Слово Чехова выросло из скандинавских саг, а вся скандинавская литература держится на чеховской корневой системе (хотя она может и не осознавать этого). Чехов соткан из тончайшей северной мистики, пахнущей свежевыпавшим снегом, он и видит Россию сквозь слегка притуманенный ледяной кристалл. По большому счёту слово Чехова – взгляд из Грааля. И не зря он родился у моря. Море приносит не только сор земной, но и память о прародине, вещая о прохладных тайнах фиордов и вещих криках северных птиц – отсюда и «Чайка» в центре России, и «Иванов», стоящий посреди тундры неохватной... и никого на всём белом свете. И нет опоры вовне – никто не слышит, как грустно позванивает в груди именной стерженёчек. Они не слышат этого тихого набата памяти. Этот маленький стерженёк ни к чему им – мало того, он может разрушить их жизнь, которую они проживают в обмен на эту невидимую, бесполезную штучку, что связывает разные разности в целое – единую культуру. Чехов и есть та неразрывная и всё понимающая нить, что навсегда связала Скандинавию, горы чегемские и Русь необъятную. Культура и есть неразрывность собственного развития и памяти о бытие чужом. Из слов Чехова капелью неспешной на землю русскую капала музыка Грига. Прямо на снегу сидел донельзя усталый, сверх меры всякой умиротворённый Дон Кихот, а на голове его сиял венок из лунной капели и снежного многоцветья. Неспешно прогуливался Кайсын – как человек, неплохо знающий эти места.
Здесь были все, здесь было всё, и здесь не было ничего, кроме лежащего на спине громадного тура.
Я взглянул ему в глаза и ахнул: это были глаза не мёртвого существа, а взгляд живого, видевшего жизнь в изначалье, и взгляд, устремлённый в бесконечье жизненное. Я взглянул на небо, тёмно-синее, полуденное небо, освещённое луной, потом посмотрел в тёмно-синие громадные турьи глаза, глаза не убитого нами, а пожертвовавшего собой осознанно существа, и взгляд этот не ведал смерти.
Я оглядел округу: моих друзей, застывших около тура, обросших и одетых в рванину... И враз наполнился любовью ко всему и всем: и к луне, и к горам, к друзьям своим и к туру. Любовь эта была цельная, и из неё никого и ничего нельзя было выделить. И озарило: Платон в чьих-то глазах увидел нашу землю с высоты, до которой никакой птице не долететь. И неважно, были ли эти глаза ничего не знающего человека или глаза всеведающего тура.
...Я смотрел на обросшие щетиной, розовые от мороза заколдованные лица моих друзей и чувствовал, что и они переполнены любовью и жалостью, слившимися воедино, и ещё удивлением: как много всего этого в сияющем всеми земными и небесными цветами родной пустоте. Мы пупырышками на коже ощущали эту любовь и эту жалость, существующими сами по себе в этом разноцветном, восторженном воздухе.
Люди разрушают созданное не потому, что им нравится это занятие, – они ищут правду, а правда есть благостная пустота, а на пути к пустоте той преградой стоит созданное.
И во времени есть заповедные места абсолютного добра. Зло же бесприютно, оно вечно занято внедрением куда-нибудь и во что-нибудь.
Средь сваленных лавиной деревьев вырубили деревце потоньше. А отзвук топора отсчитывал последние наши мгновения в Граале. Надо было возвращаться на землю. Но где бы мы ни были, мы уже не сможем жить по иным часам, ибо не будет более точного определения нашего пребывания во времени, чем этот набатный отзвук топора с вечным призывом вернуться, если потерял ориентиры. Да и ориентиров немного – он всего один. У выбора нет множественного числа.
Громадную лесину привязали к ногам тура. И это не было транспортировкой – это был ритуал: здесь не было мёртвых, здесь встретились живые, просто живущие в разных временах.
Тащить тура волоком не было никакой возможности – мы проваливались в снег вместе с ним, потом откапывали и его и себя. Утопая в очередном сугробе, я увидел дедушку, сидящего тёплым, летним днём в городском дворике своём. На плече его блаженствовал кот, другой растянулся на коленках, рядом с Кораном, дедушка неспешно перебирал чётки. Кошки урчали на разные лады, утопая в былом и приятном, настраивая дедушку на время, которое должно было бы быть, но его почему-то нет. А дедушке ох как нужна была устойчивая позиция меж Богом и коммунистами, и никто ему не мог помочь, кроме этих пушистых существ. Дедушка был эфенди, поэтому посоветоваться было не с кем. Меж ним и Богом была тьма воинствующих людей, воюющих против себя.
Кошачье урчание – как слышимая и ощущаемая гармония, как чей-то лад умиротворённый, укреплял его душу в дороге трудной на пути к Богу.
Дедушка двадцать лет учился духовному и светскому в Дагестане, дошёл по воде до Стамбула. И ходил он не за умом и не для того, чтобы потешить грустную душу чужедальними диковинами.
Если мы побывали в Граале, то это был щедрый божий подарок, а дедушка родился и прожил неподалёку от Грааля, и он знал это. А иначе сдал бы Коран в ГПУ и со временем стал бы секретарём райкома – с его-то образованием. И жил бы себе припеваючи: драл бы собственное горло и заодно последнюю шкуру с ближних и дальних. И сейчас какой-нибудь тупичок носил бы его имя.
Да что там Коран, да что там люди, живущие с тобой в одно время, – съесть бы чашу чечевицы. Как хорошо раньше было: хлеб двадцать копеек стоил, говорят мои сверстники, а кто постарше – тех хоть в три ночи разбуди – подтвердят, не разлепив глаз. Да нет и никогда не было ничего дороже большевистского хлеба – двадцать копеек, собственная суть и свобода в придачу. До такого обмена никакой бес не додумался, да хоть соберись они все вместе, сколько их там на свете белом, – куда им. Дороги нужны, как свидетели бесценности отчего дома – и нет на свете лучших свидетелей. Предавшему забвению отчий дом не преодолеть и самой короткой дороги. Иду ли я далеко и за значимым или на базар за редиской – выхожу за порог с именем твоим Дед.
А дороги ничего не несут, кроме событий, а события дружно говорят: всё, что есть в этом мире, – всё в доме твоём. Дороги ничего не дают, хоть и кажется, что ты обретаешь идя. Они и не призваны что-либо давать, они просто показывают: что ты имеешь и чего ты лишён. Если ты вышел в дорогу за куском хлеба – ты обретёшь и хлеб, и сверх того.
Если ты сыт, и на тебе штаны, и ты вышел в дорогу обрести сверх того – считай, что ты вышел погулять. Ибо в дом нельзя занести ничего лишнего, а если тебе это удалось, так это уже не дом, а хранилище, и это уже не ты, а сторож этого хранилища.
Дедушка осознавал великую пустоту Грааля, он понимал, что она есть и смысл жизни, и единственная опора в этой жизни.
А событие – это то, обо что спотыкаешься... и падаешь на другое событие... и жизнь собираешь из сплошных падений своих. Верующему в события – всегда пребывать на коленях и никогда не ощутить опоры под ногами...
Мы ползли, плыли и падали в снежные ямы, в которых по частям и хоронили веру в события. А потом нас огромной волной Грааля вышвырнуло к соснам, средь которых и были наши жилища. И сосны – как стражи у входа в мир иной – встретили нас угрюмой предсказуемостью, и мы почувствовали, что это была граница жизни и проживания.
Промёрзшие половицы встретили нас скрипучим ворчанием. Они отторгали нас, как чуждый, впервые осязаемый ими дух утерянной домовитости, привнесённой нами.
Друг мой долго ломал спички в темноте, всё-таки ухитрился зажечь лампу. Ему быстро удалось скинуть ботинки и зарыться в груду старья. А мои пальцы никак не хотели шевелиться, и сжать их не было никакой возможности. После долгих трудов я одолел ботинок. А со вторым у меня ничего не получалось. Шнурки вмёрзли в башмак, а башмак примёрз к ноге. У друга тоже истаяли все силы, и он не мог подползти мне на помощь и лёжа советовал за какой кончик шнурка мне дёрнуть, но у нас и вдвоём ничего не получалось, и я так, в одном башмаке, и опрокинулся на кровать.
Тела я не чувствовал, лёжа в мёрзлом небытие. Вдруг я услышал, как в этом безвременье засмеялся мой друг.
– Ты чего? – спросил я.
– Да вот вспомнил знакомого своего. Он говорил, что самую большую роль в его жизни и судьбе сыграли шнурки. Встречался с девушкой, а в темноте никак не мог справиться со шнурками, и любовный момент был упущен. Сейчас ему видно полегчало, сейчас липучки придумали. Да и не ему одному – такая мелочь, а как человечеству помогла.
И мы гоготали, радуясь за его знакомого, заодно и за остальных живущих. И сквозь наш гогот я услышал смех дедушки, которого я никогда не видел...
О том, что пришла весна, мы узнали по календарю. Ветер вместе со снегами унёс устойчивость и определённость во времени и мыслях. Сосны печально дули на сожжённые морозом, жёлтые крылья свои. Безжизненно бледнела трава, превращённая зимою в сено, на корню. Снег, уйдя, оголил чёрно-красные болезненные отметины на ликах скал. И непонятно было: то ли это ранняя осень, то ли само преддверье зимы, а календарь показывал весну. А округа горько и бесстрастно выдыхала нашу неминуемую старость. И кто бы мог подумать, что это зримое предсмертие – предбанник Грааля. Это ж надо было так замаскироваться. Но это был запоздалый маскарад уныния – мы-то дорогу знали. Прекрасное вынуждено забрасывать путь к себе безнадежьем, боясь сглаза, глаз чуждых.
Да и нам надо было собираться в дорогу: туда, где не жертвуют собой туры, где не алеют в мягком мху бусинки брусники, где детским смехом не рассыпаны по зелёному жизнерадостные маслята, где щедрые сосны не раздают приходящим щемящий дух вечной юности.
Мы ехали в кузове грузовика, вместе с гулом реки, ехали по темени теснины. Вокруг ни единого светлого пятнышка, а наверху: ни цвета небесного, ни света солнечного. Наверное, так встречаются и так расстаются с чем-то очень значимым. Наверное, тайна и есть ёмкая полутьма, где всё наощупь, всё кожей – и глаза тут ни при чём. И когда нас вынесло из ущелья, то оглушила громадина неба и выкинул из реальности свет солнечный, и закружило голову разноцветье трав, будто по охотке хватанули по стакану спирта, наверное, так рождается ребёнок. А люди были лёгкие, полуголые и уносило их, как листву осеннюю, и не понять было: то ли это весна, то ли лето бабье. Шофёр сбросил нас в городе, объяснив, как дойти до конторы, где лежали заработанные нами деньги.
Господи, как много машин, как трудно перейти улицу – легче одолеть горную реку вброд.
В конторе нас встретила равнодушная, осенняя женщина. Полистав бумажки, она каждого из нас одарила деньгами, но их не набиралось и половины от заработанного.
В ушах и на руках у неё горели крупные бриллианты и, глядя на них, подумалось: как много людей с продрогшими, недозрелыми глазами, будто они только что всплыли со дна морского и ещё не успели отогреться. И почему-то стало жаль себя. Мы шли туда, где высились большие дома, убившие пространство. Архитектура – и есть убиение пространства. И над этими пустынными нагромождениями серебряными маяками светились горы. Мы шли по направлению к ним, мы шли, как люди, знающие дорогу. Нас было меньше двенадцати, но нас ждала не Вечеря, а Заутреня грядущего дня. И свидетельством тому были белые горы впереди и ласковый весенний ветерок, деликатно шествовавший за нами.