Выбор произведений, представленных в толстых журналах за третий квартал 2008 года, кажется, в самом деле осуществлён в духе толстовской философии: мысль народная перекликается, полемизирует, смыкается с мыслью семейной. На всём пространстве толстожурнальных публикаций данного временного отрезка формируется особая бытийная атмосфера, позволяющая соотнести и зарифмовать публикации в разных по духу и стилю журналах, очертить круг вопросов, ставших если и не насущными, то по крайней мере первостепенными для авторов и читателей на сегодняшний день.
В жанре притчи
Повесть Олеси Николаевой «Тутти» («Новый мир», № 7) – яркий пример расширения внешнего и внутреннего пространства, совмещения разных моделей и способов бытия. Место действия – дом, то родительский, отчий, то квартира самой героини, и выбор уклада жизни означает выбор внутреннего «я», внутренней жизни. Но самое главное не это, а то, что на примере судьбы щенка по кличке Тутти – благополучной, надо сказать, счастливой судьбы – раскрывается судьба человека; сложный, обуреваемый сомнениями мир людей, ждущих и жаждущих просветления: «Да при чём тут жертва! – вдруг полыхнуло во мне. Какое лукавство! Тебе подарил собачку твой друг, милостью Божией архиерей, благодетель твой, молитвенник, заступник пред Богом!.. Надо было в простоте сердца, со смирением и любовью принять этот дар. Принять как путь жизни. А ты так изуверски всё это извратила, поддалась минутной немощи – мол, надо отказаться, раз собака требует от тебя труда. А надо было – лишь чуть-чуть перетерпеть, подождать…» Казалось бы, что может быть несущественнее: отдать или не отдать собаку в хорошие руки, высвобождая время и силы для себя, для семьи, для работы. Но этот пустяк почему-то переворачивает внутренний мир героини, и ей – как и читателю вместе с нею – необходимо разобраться, в чём дело: «То ли дыра у меня в душе, то ли камень на сердце. Больно! Что-то важное во мне эта Тутти зацепила; с чем-то кровным моим, насущным, родным, дорогим сплелась-срослась-слилась и прихватила это теперь с собой. Что-то «засимволизировала». Оставила мне дом мой пуст. Нарушила что-то в «трансцензусе»…»
Этот самый «трансцензус», связанный с появлением/исчезновением в жизни героев собаки – существа из смежного, пограничного человеческому, бытия – определяет и состав воздуха рассказа-притчи Германа Садулаева «Бич Божий» («Знамя», № 7). Семейный уклад чеченского аула противопоставлен отшельнической жизни русского «батрака», бродяги Кольки; быт селения Шали – быту отбросов, нищих бичей, миру отверженных, из которого выходит в конце концов праведник.
То, что он праведник, не вызывает у автора никакого сомнения: «Только духовные люди могут пасть. Только для них приберегает враг рода человеческого самые хитрые свои соблазны. Мирские люди, ползающие по дну обусловленного существования, дьявола не интересуют. Они и так в его власти.
И началось падение Кольки с обычной привязанности, выглядевшей вначале безобидно, вызывавшей даже умиление.
Однажды Колька появился на нашей улице с мокрым слепым щеночком на руках…»
Ключевой момент – появление собаки; так зарифмовываются две притчи. История о белой собачке Тутти, являющей собой «ту сокровенность, с которой приходишь на Страшный суд», отзывается в истории о чёрном приёмыше, alter ego самого бича Божьего Кольки. Когда собака погибает, накормленная отравой, наступает возмездие: чёрный пёс, в которого переселяется душа покинувшего селение Кольки, появляется в начале первой чеченской, возвещая беду.
Если в притчах О. Николаевой и Г. Садулаева осуществляется прямая связь между Богом и человеком, то Ким Балков в рассказе «Наваждение» («Москва», № 9) выбирает обходные пути, создавая, по сути, палимпсест поверх знаменитой новеллы Хемингуэя «Старик и море». Фактура происходящего выписана чётко и достоверно: «И по тому, как напряжён воздух и какая мёртвая тишина зависла над кипящей водой, можно догадаться, что с несусветно большой волной совладать будет непросто…» Но что делать с тем, что вся эта достоверность – не более чем фантазия умирающего рыбака? Что победа его в борьбе с разгулявшимся Байкалом столь же иллюзорна, сколь и юношеская встреча со «смуглолицей девицей с ясными голубыми глазами» (в контексте общего наваждения она видится воплощением северной – морской и свободной – стихии)? Тот последний жест борьбы и свободы, на который оказался способен герой Хемингуэя, не разрешён русскому старику, и путь его остаётся незаконченным, невоплощённым…
Впрочем, разве невоплощённость – не показатель современного сознания и самосознания? Разве попытка выйти на символический уровень восприятия жизни и собственного существа не оборачивается у современных авторов зачастую падением в пустоту, провалом, беспомощностью?
Драма невоплощённости
Судя по новым стихам Анны Логвиновой («Новый мир», № 9), это так. Даже в самом заглавии: «Нужно два человека» – проявлена эта неполнота, эта жалоба на нечёткость, незавершённость собственного существа без Другого. Подборка отличается подкупающей искренностью, свойственной А. Логвиновой, однако не ясно, что с подобной искренностью следует делать, потому что стихами эти отрывки девичьей саморефлексии, увы, не становятся – а вот какие-то «внутренние хвостики», как говаривал Митя Карамазов, тревожат:
Пока один научится прощать,
другой уже разучится прощать.
Пока один опять
научится прощать,
другой уже разучится прощать.
Пока один опять-опять
научится прощать
другой уже опять
разучится прощать
Ну хочешь встретимся
на Красной площади?
Для того чтобы человеческий документ стал литературным событием, нужен фокус зрения, нужно освещение, придающее снимку с реальности объёмность и завершённость. Отчётливость этого фокуса свойственна Роману Сенчину, причём характер его прозы куда сильнее выражает себя в малой форме, нежели в крупном романе. Рассказ «Сорокет» («Новый мир», № 7) – очередной вариант картины человеческой разобщённости, чуждости элементов в системе социума и – что логично, но гораздо печальнее – в системе семейных взаимоотношений.
Ситуация, как всегда у Сенчина, буднична и вместе с тем символична. Герою рассказа Юрьеву исполняется сорок лет; он, сперва стремившийся обойти, заретушировать это событие, внезапно в пустой выходной решается дату отметить: созвать родных, «проводить старые годы, встретить новые», очертить круг семьи, восстановить и укрепить дружеские и семейные связи. Рассказ держится на концентрации судеб и эмоций – огромная семья, братья, сёстры, жёны, дети, племянники, размещается в тесноте той самой двухкомнатной квартиры, о которой с тайным содроганием думает Юрьев: «…представилось, что он уже старый, больше не надо идти на работу, что нет сил даже погулять рядом с подъездом; что в одной комнате – тоже старая и больная жена, а в другой – взрослые незамужние дочери…» И, как обычно бывает, с трудом сотканная ткань праздника и семейного единения рвётся под неосторожным прикосновением – именинник, задетый неискренним тостом племянника, сам оскорбляет друзей. Обиженные гости расходятся, человек остаётся один – в мёртвом пространстве квартиры, вещей, очертаний…
Что ж, реальность подстраивается под внутренний мир – аксиома. Так же и форма подстраивается под содержание. Именно этой проблеме – взаимоотношениям содержания и воплощения – посвящена статья Алисы Ганиевой «Изобретение малой формы» («Октябрь», № 7). Несмотря на «формальность» названия, текст Ганиевой оставляет память глубокого и верного разговора о сути, о тех внутренних процессах, которые совершаются в пространстве современной прозы, определяя и заново структурируя её развитие. Говоря об изобретении нового жанра – романа в рассказах, – Ганиева говорит об иронии: тотальной иронии современности, которая одна только и маскирует «ужас бытия». Роман, на поверку оказывающийся всего лишь собранием рассказов, – это не более чем гениальный обман и шутка: «Готовность малой формы мимикрировать под большую, притвориться чем-то иным перекликается с постмодернистскими тезисами и переводит жанр «сборник рассказов» в издательский формат, предполагающий единую фабулу, большой объём и другие романные признаки, у него отсутствующие». И вся статья становится размышлением об этих попытках «ужать» ускорившийся, увеличившийся, как мегаполис, потерявший стройную форму мир реальности в самоценный художественный мир.
Осколки панорамы
Особенно ярко это сжатие кадра при работе над действительностью выглядит в военной прозе начала XXI века. Военная тема, надо сказать, крепко взяла авторов толстых журналов в этот период; вся ткань публикаций натянута между двумя полюсами – жизнью мирной и жизнью военной, причём последняя совсем не обязательно оказывается замкнута в пространстве «чеченских» повестей и рассказов. Эхо войны отдаётся в интервью, в размышлениях о будущем нового поколения, в приметах мирного быта и времени… Так происходит в подборке рассказов Александра Карасёва «Дорога в облака» («Октябрь», № 7). Рассказы разрознены, ни общего сюжета, ни единственного рассказчика в подборке нет, есть настойчивое проникновение в мирный быт героев идеи войны. Боевое прошлое учёного Топчего, выдуманное им от начала и до конца («Он ни дня не служил в армии. Медкомиссия Коломенского артиллерийского училища в его случае оказалась непреклонной»), но становящееся его личной неоспоримой действительностью, боевая награда писателя Зощенко, вмонтированная в портсигар, боевое будущее мальчишки, которого на призывной пункт провожают семья и соседи. Тайное присутствие войны в изображении Карасёва необъяснимо и вместе с тем отчётливо, укрупнено, как блеск слезинки в глазах матери призывника.
Не то у Аркадия Бабченко в повести «Дизелятник» («Новый мир», № 7). Вместо летящего импрессионистического мазка перед нами масштабное и даже несколько тяжеловесное в деталях изображение военной машины… То есть, скорее, армейской машины, так как стихия войны, родственная герою повести, противопоставлена конвейеру армии. Бабченко здесь занимается не чем иным, как человеческими типами, расфасовывая своих героев по категориям, ставя диагноз: Макей – «человек войны», профессиональный убийца с взглядом, которым «он мог бы ломать доски»; сам рассказчик, который стремится на войну, потому что, уехав оттуда, лишился единственно близкого круга людей и единственно возможной формы жизни… Не тем ли самым увлечён и Захар Прилепин, чей рассказ «Ботинки, полные горячей водкой» («Дружба народов», № 8) представляет собой развёрнутую философскую концепцию – тезис, антитезис и синтез, преломлённую в художественных мотивах и образах? Рассказ также оставляет впечатление импрессионистического, но лёгкий налёт символизма присутствует, переводя действия из реальной сферы в сферу ментальную. Рядом с рассказчиком, оттеняя и дополняя его, возникают два друга – белоголовый и черноголовый, друг друга не любящие, друг с другом враждующие, но в конечном счёте представляющие собой полярные грани личности главного персонажа. История, политика, писательство, женщины – вся эта череда событий находит наконец своё завершение в символической, хотя и неправдоподобной, искажённой картине: ботинках, до краёв налитых горячей водкой. Жизнь, которая жмёт и опьяняет, сдаётся герою, сумевшему тошнотворно смешавшийся запах кожи, водки и пота превратить в художественную, символическую деталь.
Родство и сиротство
Ситуация закольцовывается. Поиск себя оказывается поиском близкого человека, и наоборот. Может быть, самое важное в творчестве – успеть зафиксировать ту этапную точку, которая рифмует конец и начало, которая означает выбор очередного пути? На фиксации подобных переходных моментов строится подборка Ирины Евсы «Южный вокзал» («Знамя», № 9). Евса работает на одной интонации, пронзительная реальность этого звука не оставляет сомнений, к её стихам возвращаешься, порой с болью узнавая в них ситуацию и себя. Узнавая событие любви, у Евсы всегда осуществляющееся в железнодорожном пространстве, так как стихи фиксируют не что иное, как момент ускользания, исчезновения, краткого столкновения, от которого зависит вся жизнь:
Не имеет значенья,
с кем я, кого сейчас ты,
из какого котла хлебаем,
и так ли часто
не такси, не ДК,
не номер другой конторы
набирает рука, забывшись,
а тот, который…
Отражается ли в этой поэзии мысль семейная? Пожалуй, что так, если понимать любовную ситуацию не как случайную связь, а как тайную драму, определяющую движение жизни, как, может быть, тайный брак, позволяющий людям держаться друг друга и узнавать в «супруге» собственные черты. Чем явственнее в подобной связи дыхание инобытия, тем больнее сознавать обречённость возможного счастья; об этом пишет в рассказе «Грех юности» Виктор Трошин («Наш современник», № 8). Вопреки сентиментальному началу в истории чем дальше, тем ярче проступают черты святочного рассказа наоборот – и, когда чудо встречи и внезапно захватившей героев любви сменяется самой обыкновенной слабостью, подлостью, читатель не удивляется – механизм повествования запущен. Дело за объяснением действия этого механизма; однако объяснение даётся уже не в рассказе, а в критике – в подборке статей «О любви и браке: теология, литература, жизнь» («Новый мир», № 9), где Татьяна Касаткина («Об онтологии отношений мужчины и женщины в христианстве»), углубляясь в историю потери «единого онтологического типа», раскрывает читателю, что же, собственно, утрачено нами: «Соответственно в раю в момент разделения на «два пола» человек умножился, но не раздробился. Он просто перестал быть одинок, получил возможность любить и радоваться другому, который в то же время – ты сам…» Весь дальнейший путь человека, по мнению Т. Касаткиной, – дробление и рассечение, и именно «в результате процессов христианизации… человечество рассыпается «песком морским». Восстановление единства отныне – вечный вопрос, который, подобно всем прочим вечным вопросам, по сути своей – важнее ответа.
Как решают эту задачу представители разных поколений, разных духовных систем? О поколении next, об отношении современных 20- и 30-летних к любви и семье в толстых журналах 2008 года сказано много. Высказывание Геннадия Русакова в беседе с Натальей Игруновой («Дружба народов», № 8) – одно из самых, если не самое важное, как важны и актуальны в наше поэтическое время повтора и самоповтора слова: «Я сам сдаюсь в плен – скажу, что у меня в стихах есть ещё сквозные темы. Например, память, пространство. Но пространство я люблю как слово. Ещё одна постоянная тема – тема страны. Раньше были родство и род. Теперь это ушло, я эту тему, видимо, уже выговорил. Стихи ведь приходят неизвестно откуда. Хотя периодически эта тема возвращается, как и тема сиротства…» Вот это «сиротство наоборот» предсказывает Г. Русаков своему сыну и его ровесникам, вышедшим в литературу: «Приходит поколение благополучных людей. И я подозреваю, что это окажет какое-то воздействие и на нашу поэзию. А в русской литературе так всегда складывалось, что её делали и в ней удерживались люди с исковерканной судьбой, люди, пришедшие со своей болью. Разве что только останутся по-прежнему трудные семьи и трудные дети?»
Сейчас, когда люди, по словам Н. Игруновой, «сплошь и рядом бегут от боли», эти слова неожиданны и сильны. Может быть, здесь и кроется будущее литературы, спасение литературы и жизни, любви и семьи – не бежать от боли, впускать её в судьбу и творчество, изживать эту боль, а не прятать?..