Полвека назад не стало Георгия Иванова
«Вернуться в Россию стихами» было мечтой «первого поэта эмиграции». Так его величала не одна только Зинаида Гиппиус. Впрочем, до 1939 года это первенство более чем весомо оспаривали своим творчеством Цветаева и Ходасевич. Но в том роковом году русский поэтический Парнас внезапно опустел: Ходасевич скончался, а Цветаева вернулась в СССР, где её поджидали горькая никому ненужность и петля на крюку елабужской избы. Последние двадцать лет своей жизни Георгий Иванов царил в одиночестве – чтобы, умирая, передать лавровый венец вождя поэтической эмиграции Игорю Чиннову.
Ныне он вернулся в Россию не только стихами в самых разных, отчасти роскошных изданиях, но и прозой, вошедшей в нарядный трёхтомник, а теперь вот и биографией в престижной серии «ЖЗЛ». Написал её Вадим Крейд, теперешний главный редактор нью-йоркского «Нового журнала», в котором более всего печатался Иванов в последнее десятилетие своей жизни.
Книга сделана без особых претензий и ожидаемых (раз уж Иванов!) изысков, но вполне добротно, со всею мыслимой справочной полнотой. Однако вот случай, когда и не знаешь, надо ли её рекомендовать поклонникам поэта.
Дело в том, что, как всякая биография, эта книга более о человеке, чем о поэте Иванове. А человек он был, что называется, со всячинкой. Колючий, вздорный, надменный. А в юные, до эмиграции, годы ещё и вульгарно эстетствующий. Ладно там трости, хризантемы в петлице да бабочки, но он не брезговал и макияжем, подкрашивал губы – о чём, к примеру, Ахматова вспоминала с омерзением. Так что ледяной холодок отчуждения сопровождал его всегда. И в эмиграции его в основном не любили, многие избегали, а другие многие и вовсе сеяли о нём самые неприглядные слухи. (Но не такова ли судьба и «егозы» Пушкина, и «бретёра» Лермонтова?) Помимо обожаемой спутницы жизни поэтессы Ирины Одоевцевой (чуть было не ушедшей от него, однако, после тридцати лет супружества к поклоннику-богачу, что и обрекло его на предсмертный инсульт) надёжным другом и заступником ему была ещё всё та же Гиппиус: «Вы пишете прекрасные стихи и верите, что Иисус Христос воскрес, а что ещё нужно?»
Ходасевич его ненавидел, вёл с ним ожесточённейшую литературную войну.
Справедливости ради нужно сказать, что при жизни Ходасевич настоящего Иванова не знал, не мог ещё знать. Потому что настоящий Иванов, Иванов-классик начался только в 1943 году, когда он вернулся к стихам после пятилетнего перерыва военного лихолетья. Всё своё лучшее он написал в последние пятнадцать лет жизни, и всё это вошло в последние его сборники – «Портрет без сходства» (1950) и «Стихи 1943–1958»). Заключает этот сборник целый цикл-шедевр «Посмертный дневник».
Кажется, нет более подходящего поэта в качестве образца для любого введения в поэтологию. Если уж препарировать стихи, то лучше всего пустить на это дело шедевры Георгия Иванова. Вот где последняя спелость русской поэтической речи, истончившейся до невесомости, до соскальзывания в музыку. Вот где явственно видно, что поэзия – это прежде всего волшебное соединение слова и музыки. Это область непрямого высказывания, где интонация нередко опровергает логику. «...Никто нам не поможет и не надо помогать». Что это, как не зов о помощи? Только прямолинейные умы эмиграции могли не заметить отчаянной мольбы в так шокировавших всех строках Иванова:
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
А ведь всё это было написано в разгар моды на экзистенциализм с его «заброшенностью» и «мифом о Сизифе», и уж хотя бы Сартр, доступный, как газета, мог бы критикам что-то пояснить об истинном, непрямом смысле такого художественного высказывания. Не говоря уже о контексте поэзии самого Иванова. Не ему ли принадлежали пронзительнейшие ностальгические стихи о любви к почившей России царя – самые памятные из всех, когда-либо об этом написанных:
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно...
Какие печальные лица,
И как это было давно.
Какие прекрасные лица,
И как безнадёжно бледны –
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны...
Отрицание отрицания как заклинание как раз того, что якобы отрицаешь, – этот приём или поэтический ход стал метой позднего Иванова: когда тоска по Родине превратилась в одну сплошную ноющую боль:
Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу
И вашей России не помню
И помнить её не хочу.
И не отзываются дрожью
Банальной и сладкой тоски
Поля с колосящейся рожью,
Берёзки, дымки, огоньки...
Перекличка с любимым Лермонтовым здесь очевидна. Лермонтову посвящено и одно из самых прославленных и самых загадочных стихотворений Иванова:
Туман... Тамань... Пустыня внемлет Богу
– Как далеко до завтрашнего дня!..
И Лермонтов один выходит на дорогу,
Серебряными шпорами звеня.
Этот своего рода мистический круговорот природы, в котором мелодия становится цветком, ветром, песком, чтобы потом из сгустка вещных энергий обернуться великим поэтом, слагателем новых мелодий, словно завораживает Иванова, становясь его постоянной темой (его постоянной мелодией). Это не может не напомнить лирика-философа Заболоцкого, послевоенная поэзия которого складывалась параллельно лирике Иванова (они и умерли в один год). Разница, пожалуй, в том, что Заболоцкого больше влекут природа, космос, стихии, а более привычный домен Иванова – культура. Его мысль слагает свои мелодии в постоянной перекличке с предшественниками, имена коих то и дело мелькают в его стихах. «А мы Леонтьева и Тютчева сумбурные ученики...» К имени Тютчева с его «зарницами» и «проблесками» потустороннего он, мистик, взывает постоянно. (Вот только тютчевская яркая Ницца становится у него, по чужбинным обстоятельствам, «постылой»). Но то и дело всплывает в его стихах вереница и других дорогих имён, предстающих как родные опоры в горьком и хладном омуте чужбины: Пушкин, Баратынский, Гоголь, Блок, Ахматова, Анненский, Гумилёв... И не отличишь всякий раз, о ком пишет Иванов – о них или о себе: «Там грустил Тургенев... И ему казалась / Жизнь стихотвореньем, музыкой, пастелью...»
Звукопись Иванова, плещущая полутонами («Полутона малины и рябины...»), изумительна. И ведь она не пустая игра ассонансов и консонансов, как, например, у Бальмонта. У Иванова тончайшим образом инструментованная звукопись – мостик между мирами, видимым и невидимым. Равновесие между ними, гармония зеркальных отражений – пусть нечётких и зыбких, но в случае удачи уловимых поэтическим словом: «на границе снега и таянья», «на грани музыки и сна».
День превратился в своё отраженье,
В изнеможенье, головокруженье...
Поэт одержим стремлением остановить легко улетучивающееся мгновение, увековечить его, не дать пропасть навсегда. Ведь бытие так хрупко, «жизни изумительной улыбка» так ненадёжна: всего миг – и нет её. Но ведь где-то она осталась? Хотя бы тенью, отражением, мановением бабочкиного крыла? Георгий Иванов весь – в поисках этого утраченного времени; в чём-то существенном – он словно бы Пруст, переложенный на самые совершенные стихи.
Всё неизменно и всё изменилось
В утреннем холоде странной
свободы.
Долгие годы мне многое снилось,
Вот я проснулся – и где эти годы!
Вот я иду по осеннему полю,
Всё как всегда, и другое, чем прежде:
Точно меня отпустили на волю
И отказали в последней надежде.
Отказали в надежде обрести прошедшее, утраченный рай. Но в надежде на бессмертие своих созданий истинному поэту отказать невозможно. Георгий Иванов это знал: «Как поэт я не умру...» И: «Остаются только звёзды и стихи...» А всё остальное, «жизни мышья беготня», как он сам заметил, «не так уж и важно».