Уход Новеллы Матвеевой 4 сентября 2016 года «заютьюбили». Только несколько верных в соцсетях – мелкоячеистом решете мгновенно устаревающих новостей – выложили стихи. А так – сплошь песни. Они прекрасны – на них поколения выросли. Но Шаламов сказал, что песни молодой поэтессы служат для неё прозой. «Мяч, оставшийся в небе» и другая проза ещё не были написаны. Что имел в виду суровый Варлам? Вероятно, большую по сравнению с непоющимися стихами простоту и воспринимаемость песни.
Но, как бы там ни было, 4 года назад мы потеряли уже не поэтессу и тем более не барда, а крупнейшего поэта нашего времени. Пожертвовавшего полом, возрастом, «желаньем славы» – мелкой монетой душевных блужданий – и в награду обретшего «то, что лучше красоты» – слепой, неколебимый свет истины, неподвластной времени:
Свет идёт слепцом,
Свет шествует Гомером!
Русская европеянка, наследница и сестра странников и созерцателей, аскетов и гурманов мировой культуры, она вела родословную от златоголосой Эллады, в этой колыбели видела свои прекрасные сны. А про песни сама говорила: «Я слово «барды» не люблю и называю авторов песен «полигимники». Я и себя отношу к полигимникам. От слова «Полигимния» – муза песнопения».
Ничего против песен не имею. Но «ютьюбная» реакция на кончину Новеллы Николаевны – свидетельство тревожное. Словно бы это сама поэзия без гитарных подпорок рухнула наконец на радость многим. Песни её развлекали, отогревали, утешали. Музыка лилась естественно, одновременно со словом. Но великое русское слово жгло её сердце и прикипало к ладоням. Новелла Матвеева прошла крестный путь поэта, ни разу не изменив форме и рифме, бедности и безвестности – главным для неё эстетическим и социальным поводырям Поэта. Она написала больше 30 книг стихов и прозы. И понимала, чем отступление от классического метра пагубно, во всяком случае для русской поэзии, и чем чревато:
Завидую далёким временам,
Когда сонет мешал болтать поэтам.
Болтливость, необязательность и приблизительность сегодняшнего виршегонства, бесконтрольная, не ограниченная формой вариативность стиха – только видимость, «потёмкинская деревня», за которой прячутся куда более уродливые и необратимые деформации. На фундаменте рифмы держится русский поэтический дом, без неё он оползает в овраг и становится непригодным для жизни:
Но рифмы – крылья слов.
Слова же – крылья действий.
О «версификационной мощи» и барочной природе поэтики Матвеевой написал в некрологе поэт Игорь Караулов, походя, правда, зачем-то обидев Кушнера и Чухонцева. С европейским барокко Матвееву, безусловно, роднит ирония, но слишком многое разделяет – например, совершенно русское, православное понимание природы юмора и отличия его от сатиры, которой так были преданы испанские «барочники», да и Джон Донн (и тех и другого Новелла Николаевна, вне сомнений, прекрасно знала и почитала): «Где для греха простор – там юмору могила...»
Мир как глобальная метафора – конструкт поэзии барокко – в стихах Новеллы Матвеевой, конечно, присутствует, но тоже весьма избирательно. В гениальном «Цеппелине» это зафиксировано более чем зримо. Военное детство научило двойственной предметности мира с её пользой и вредом, побуждением к мечте и воспоминанию, горечи утраты и возможности нового обретения – в слове и образе. Заградительные аэростаты ПВО воспринимались «И как вещественности мерило, / И как метафора».
Поэтика «бессмертных неустарений», вызываний к жизни примет и свойств бесследно ушедших вещей и дней, совокупность связанных с ними роскошных, непредсказуемых ассоциаций («Как даль целебна! Как враждебна ближность!») – всё это наполняет стихи Матвеевой романтической символикой, за которую – обычно в полном отрыве от смыслового ряда – её так часто упрекали:
Кто в романтику жизни не верит,
Тот не верит (нелепая туша!)
В океан, на земле занимающий
Втрое более места, чем суша!
Но для романтического или барочного поэта Матвеева слишком социальна. Русский поэт не может чураться социальности, потому что в ней сосредоточено его страдание о бедных и обездоленных:
Поэзия есть область боли
Не за богатых и здоровых,
А за беднейших, за больных.
Сегодня поэты страдают в основном о себе. О неполученной премии и неприглашении на фестиваль. Снижение общественной роли поэзии волнует Матвееву потому, что в России именно Поэт – первый ходатай за Человека:
И человечество с поэтом на запятках
Подобно армии со знаменосцем сзади
И с барабанщиком, отправленным в обоз.
«Тихие люди воображенья», «люди Сердца», творцы, место которых в обществе «высоких технологий» сведено к позорному маргинальному минимуму, главенствуют в стихах и поэмах Новеллы Матвеевой потому, что без них человечество оскудевает не только нравственно – оно лишается языка как своего высшего выражения. И.А. Гончаров писал фрейлине Е.Н. Нарышкиной: «Язык есть образ всего внутреннего человека: его ума, того, что называется сердцем, он выразитель воспитания, всех сил умственных и нравственных». А вот что, для сравнения, пишет современная читательница о Матвеевой: «Многие могут жаловаться, что писательница использует сложные слова в своих стихах (как, например, в её произведении «Пушкин», которое нынешняя молодёжь вряд ли сможет правильно прочесть)». Речь идёт о сонете, в котором сказано, что в Пушкине «сбылся русский дух». Что «сложного» обнаружила читательница в предельно – и сознательно – рациональном, в полном соответствии с законом строгой формы построенном сонете? «Правильно прочесть» стихи «нынешней молодёжи» мешает дремучее невежество. Не воспринимаются не слова – их можно «погуглить», – но аллюзии.
Здесь уместно порассуждать о втором традиционном упрёке со стороны критики – «книжности». И припомнить, что «бескнижными» на Руси называли неграмотных. Знаменитая статья Льва Аннинского 1964 года «То, что мы называем книжностью» чуть ли не наполовину посвящена стремительно обретающей известность, но, в сущности, ещё только пробующей зыбкую тропу судьбы Новелле Матвеевой. Саму, во многом искусственную, дискуссию исчерпывает приведённая в статье строка Владимира Соколова: «Но книги правду говорят лишь тем, кто смеет жить всерьёз...» «Удивительность этого дебюта, – пишет Аннинский о первой подборке Матвеевой в «Комсомольской правде», – заключалась в том, что новизна и свежесть открылись в поэзии откровенно, подчёркнуто, исключительно книжной». И дальше: «Но на наших глазах мёртвые камни её таблиц и гробниц высекают живую искру, и в абсолютно книжной сфере оживает поэтическая личность».
Шли годы и книги. Но в предисловии к «Избранному» 1986 г. Сергей Чупринин не случайно возвращается к теме: «...знаю: книга – жизненный исток. – Пресс Гутенберга – жизненная сила», – упрямо возражает Матвеева тем, кто хотел бы довести накал спора «о книжности» и «жизненности» до 451° по Фаренгейту, когда, как известно, горят книги, а вместе с ними горит культура, впрессовавшая в себя многовековой опыт нации и человечества. Книга понимается здесь уже не только как магический кристалл, сквозь который виднее и яснее мир, но и как своего рода сгусток, квинтэссенция бытия…»
В американских городах, где книги горят в кострах «Black lives matter», роман Брэдбери сбывается дословно. В русских городах и обезлюдевших сёлах – лингвистически, когда невнятен язык самого «книжного» поэта – Пушкина. Что страшнее? И кто победил в старой дискуссии? Архивариус или Жора из стихов Матвеевой? При её жизни можно было подумать, что она постоянно оправдывается за «книжность» – так много ею написано на тему, казалось, давно отгремевшего боя. Теперь очевидно, что бой не утихает и конца этой войне не видно. Фантастическая ситуация бескнижности «самой читающей страны» становится явью. «Оторванная от жизни» Новелла Матвеева оказалась права высшей – поэтической – правотой. Ликований от своих свершившихся пророчеств не испытывала. Но и надежды не теряла:
Архив на страже, тихо вправит вывих
Истории достойный костоправ.
В нутро породы, заспанной и мрачной,
Вонзает он исследованья лом
И делает историю прозрачной,
Чтоб разглядеть грядущее в былом.
Разглядим и мы, если не предадим Поэта! И, временно потеряв ответ, риторически повторим хоть вопрос: «Но кто нам сердце глубже потрясал?»