, МАЙКОП
Какая удивительная, закрученная биография, достойная авантюрного романа! И всё в ней, в этой биографии, не то, чем кажется поначалу – как в детективах Агаты Кристи. Самое поразительное, что такая биография не сломала её носителя. И она, будучи бесконечно интересна сама по себе, меркнет, тускнеет на фоне поэзии Бродского. Что, в общем, свидетельствует и о масштабе личности Бродского, и о силе его дарования.
Какая причудливая, молниеносно узнаваемая, не похожая ни на что поэтика! Откуда она взялась? Понятно, что из англоязычной поэзии (от Донна до Одена). А где её российские корни? Иосиф Бродский как будто бы явился из русской поэзии конца восемнадцатого века, из всей этой громоздкой колёсно-часовой масонской машинерии.
Противу время обороны,
Ни силы, ни защиты нет:
Слагает лавры и короны,
Венцы и брачны узы рвет.
К чему серпом своим коснется,
Где время только пробежит –
Все гибнет, ржавеет и рвется,
Покрыто мхом седым лежит,
– написал Михаил Херасков в 1800 году, а кажется, что Иосиф Бродский в 1980-м. Кстати, Бродский из всех русских классиков больше всего любил Боратынского. Запоздавшего «последнего поэта восемнадцатого века». Ведь в железном девятнадцатом веке Боратынского не понимали и не могли понять, его поняли только в двадцатом веке…
Бродский говорил, что в настоящей трагедии гибнет не герой, а хор. В какой-то мере это – аллегория присутствия самого Бродского в изменчивой культурной ситуации. Бродский неизменен, словно Полярная звезда на небосводе. Но вокруг него всё меняется, и от этого Бродский воспринимается не так, как он воспринимался десять лет назад или пятнадцать лет назад.
Несколько слов о том, как теперь нельзя, немыслимо воспринимать Бродского.
Во-первых, Бродский сейчас не воспринимается в контексте политики (а в перестройку понимался только так, и никак иначе). Бродский прошёл через бурные политические коллизии эпохи, он вдоволь поварился в крутом кипятке политики и, конечно же, в биографическом плане обязан политике многим. Однако он вышел из всех политических кипений неизменным – как солдатский топор из супа. Суп – отдельно, топор – отдельно. Солженицын – политический деятель, Сахаров, Галич, даже Синявский – политические деятели. Бродский – не политический деятель. Нет ничего пошлее, чем поминать пресловутый «суд над тунеядцем» и глубокомысленно рассуждать в его связи о «стойком поэте и серой толпе». Бродский сам не любил эти напоминания и имел на то вескую причину: его де-факто судили вовсе не за тунеядство. О чём мало кто знал. И о чём, судя по всему, не догадывались ни Чуковский, ни Ахматова, ни Вигдорова. Я же говорю – «проза Агаты Кристи»…
Во-вторых, нет смысла втягивать Бродского в этнические разборки. Двадцать первый век всё решительнее, всё неуклоннее становится веком этносов, но Бродский был человеком двадцатого века. Он – один из самых неэтничных поэтов. Бродский не антиэтничен (как, к примеру, Маяковский, предрекавший жизнь «без Россий, без Латвий, единым человечьим общежитьем»), он неэтничен, аэтничен. Бродский мог воспевать отдельного индивида или обобщённую «европейскую цивилизацию», но само присутствие любого этнического уклада вызывало у него тоскливое недоумение. «Рядом два дикаря, и оба играют на укалеле». Конечно, можно обидеться на оскорбительные в своей точности ремарки в отношении СССР (то есть России): «Там города стоят, как двинутые рюхой», «Там говорят «свои» в дверях с усмешкой скверной». Я на это обижался, было дело. Но ведь Бродский и о приютившей его Америке отзывался с точно таким же снайперским патрицианством, с той же ледяной интонацией. «И если б здесь не делали детей, то пастор бы крестил автомобили». Да и о еврействе тоже («тележку с рухлядью толкать по жёлтым переулкам гетто»). Бродский ценил и хвалил только римлян и Рим. Однако римляне в понимании Бродского – не нация (я бы сказал, это антинация). Быть римлянином – значит быть свободным от варварства, от суеты. В том числе от этнической суеты. Национальное есть суетное, ненужное. Личность и Вечность – и никого кроме. Вечность гробит людей и истирает вещи. Личность застывает вещью и мужественно противостоит Вечности, ибо в виду Вечности лучше быть вещью, нежели теплокровным человеком. Дольше сохранишься. Бродский очень хотел быть «человеком из мрамора», гордым римлянином и, кстати, именно в этом пункте сильно нарывался. Бродскому повезло – он угодил в эпоху, когда Запад качнулся вправо, к Рейгану и Тэтчер. Проживи Бродский ещё лет десять – как бы воспринимались сообществом западных интеллектуалов «римская поза» Бродского и сугубый европоцентризм Бродского? Некоторые высказывания из «Путешествия в Стамбул» или «Посвящается позвоночнику» могли бы наделать нешуточный скандал. Бродский и Обама – этих людей немыслимо даже представить в одном кадре.
В-третьих, о подражателях Бродского. Сейчас Бродскому продолжают подражать, и премного. Но эпигоны Бродского оказались незаметно вытеснены на периферию современной культуры. Пятнадцать лет назад Бродскому подражали все. Теперь Бродскому подражают только «дерзающие неудачники» (люди этой несчастной планиды десятилетие назад с таким же запозданием копировали Евтушенко), да ещё «клептоманы по жизни», которые не могут не подражать кому-то. И хорошо, что это так. Повторять Бродского ненужно и невозможно. Мраморным может позволить себе стать только тот герой-одиночка, кто реально горел и сгорел – но не среднетипичный тёпленький (ни холодный, ни горячий) обыватель. «Тёплые люди», строящие из себя каррарских Аполлонов и Тибериев, выглядят омерзительно. Они сами это осознали и ныне предпочитают подражать Кушнеру, Алексею Цветкову-старшему или Сваровскому.
Кстати, ни Евтушенко, ни Кушнер не годятся в пару Бродскому – оба чересчур тёплые, слишком человеческие, социальные поэты. Наше время выявило действительную пару Бродскому; это – Юрий Кузнецов, о котором Бродский не сказал ни слова. Между прочим, единое поколение (Бродский родился в 1940 году, Кузнецов – в 1941-м). Ведь они писали разными словами об одном и том же. У Бродского – «Отсутствие моё большой дыры в пейзаже не сделало…»; у Кузнецова – «И вырвет дубы с корнями над именем бедным моим». У Бродского: «Мы заполнили всю сцену! Остаётся влезть на стену!»; у Кузнецова – «И снился мне кондовый сон России, что мы живём на острове одни». И к женщине лирические герои Бродского и Кузнецова относятся весьма схоже. Другое дело, что Кузнецов и Бродский выбрали противоположные пути: Кузнецов – «растворился в родовом железе», стал певцом мифов и обрядов; Бродский же – закаменел на ветру Вечности. Но они оба ушли от комфортной тёпленькой шестидесятнической «человечности» – в неуютные стихии, разымающие, разъедающие личностность: один устремился на Запад, в ледовитую Европу, другой – на Восток, в огненную Азию. Бродский и Кузнецов соотносятся друг с другом, как римлянин с готом. По крайней мере им есть за что сражаться (меж собой), и, стало быть, они способны найти общий язык.
Для меня самое важное, что наличествует в поэзии Бродского, – опыт тотального отчуждения. Вообще семидесятые годы бредили отчуждением. Они были кратким моментом передышки, отсрочкой, привалом – как для России, так и для всего мира. Страшнее всего, экзистенциальнее всего бывает не в перестрелке и не во время погони, а на привале (когда не надо ни стрелять, ни бежать). Оттого так жутко увидеть в каком-нибудь грошовом советском фильме семидесятых годов «из зарубежной жизни» ночной аэропорт или тускло мигающий бар: посмотришь – и ужас всеотчуждения зацепит душу.
У меня был момент, когда я вдруг осознал Бродского. В соседнем доме есть женщина, прикованная болезнью к постели. Мне позвонили от неё и попросили, чтобы я распечатал для неё «Лагуну» (вот пример того, как Бродский бывает физически необходим людям, помогает им выжить). Набирать на компьютере стихи – совсем не то, что читать их; все слова проходят сквозь подушечки пальцев и воспринимаются иначе – нервными окончаниями, нейронами, телом. И в какой-то момент мне увиделось: самое начало семидесятых (стихотворение датировано 1973 годом), Венеция, отель (то есть пансион «Академиа»), три набожные марплоподобные старухи-вязальщицы в коридорных креслах, телевизор (чёрно-белый, разумеется), транслирующий кудахчущую итальянскую эстраду, земной шар под серые фейерверки-телепомехи летит в Рождество. По тёмной (эбеновой) лестнице поднимается в свой номер выцветший герой, «постоялец, несущий в кармане граппу». Чужой для всех. Чужой для своих, увлечённых подростковыми играми – профсоюзными собраниями, субботниками и сладкими грёзами о Джинах Лоллобриджидах, – пижон и предатель. Ну не предатель, но всё равно чужой. И чужой для чужих (для этих старух в креслах, для ночных венецианских прохожих). Чужой для Тото Кутуньо в телевизоре, чужой для фейерверков, Рождества и земного шара. Так пробивает накинуть фак – всему. Ленинским субботникам (а что субботники? через восемнадцать лет труженики субботников возьмут своих боженек, марксов-лениных, за ноженьки да и хватят об угол вместе со страной). Старухам, прохожим на площади Сан-Марко. Умного мальчика вывели за руку из игры, поставили в угол (бросили в чужбину) – и отныне он вообще не желает играть ни в какие игры, он хочет лишь одного – бродить мегаквадриллионными коридорами одиночества, не знаясь ни с кем. Мальчик думает, что его наказали, лишили игры за то, что он понял: он смертен и когда-нибудь умрёт. И вообще какие могут быть игры, какие субботники-комсомолы, какие пляски-фейерверки? Он смертен. Всё прочее – суета…
…Через десять лет, через двадцать лет, через пятьдесят лет, через сто лет Бродский будет видеться, пониматься как-то совсем иначе. Может быть, в некий момент Бродского все вдруг возненавидят, а может быть, напротив, в честь Бродского возведут десятиметровый монумент на Васильевском острове. Всё может быть. Я не знаю, что именно будет.
Знаю одно: Бродский останется.