Творческие и духовные миры мыслителя Вадима Кожинова и поэта Юрия Кузнецова пребывали в теснейшем соседстве, а зачастую и пересекались. Вышедший в 1974 году в Москве второй поэтический сборник Кузнецова «Во мне и рядом – даль» дал основание Кожинову заявить о рождении крупнейшего поэта. С лёгкой руки Кожинова «тихой лирикой» нарекли то литературное направление, одним из лидеров которого стал Кузнецов. В предлагаемой читателям статье доктор филологических наук Сергей Небольсин отвечает на один из основных кожиновских вопросов, опираясь на стихи Кузнецова.
Шестнадцать лет назад, прилетев в Москву после длительного отсутствия и издалека (мне и октября 1993 года не пришлось увидеть, и сведения о нём доходили неполные), я встретил Юрия Кузнецова. Он угрюмо (сперва показалось) сидел у себя в редакционном кабинете. И почему-то захотелось задать ему вопрос, который мы оба помнили по известной статье Кожинова: «Итак, в какой стране мы живём?»
Кузнецов ответил своими словами, причём особо подчеркнул: «Вот, прочитай. Это никакому компьютеру не поддаётся: ни написать, ни вычислить смысл». И он протянул своё стихотворение, которое мне даже и знающим его хочется ещё раз огласить. Оно было свежее и называлось «Федора».
На площадях,
на минном русском поле,
В простом платочке,
с голосом навзрыд,
На лобном месте,
на родной мозоли
Федора-дура встала и стоит…
Голос навзрыд нам знаком; но только не по стихам Кузнецова. «Как мне жить и плакать без тебя», «над тоскою нив твоих заплачу» – эти мелодии-рыдания, они из Блока; они блокоподобны и блокообразны и явно из той стихии, если вы её изучали, что Есенин называл тоскливо-заворожённым путешествием по Руси в голландских ботфортах. Но признаемся: выкладки какой бы то ни было учёности – тоже компьютерщина, Кузнецов не зря чурался её.
И вот, глуша компьютер в самом себе над стихотворением Кузнецова, – да: всё-таки слышишь в нём и отголоски тютчевско-блоковских стенаний и радений, но больше находишь ими же не почувствованное и не постигнутое. И оно создано вполне, что кажется после пережитого в 1993 году, «по итогам октября», как это издавна предписывало ответственной поэзии начальство.
Эта непростая, невычисленная и невычислимая вещь навела меня на размышления, которые излагаю.
Что «умом Россию не понять», общеизвестно как слова Тютчева: общеизвестно не как истина, ибо напрасна уж такая настроенность против ума, – но как слова крылатые. А так-то зачем сомневаться: разве Пушкин-то виденную им Россию своим умом не понял?
Будь оно как угодно, над неизмеримою Россией и над стихами Тютчева об этом имелись и охотники глумиться.
Летом 1917 года (обстановка была такая, какая Тютчеву не предвиделась ни сном ни духом) Алексей Максимович Горький печатал свои ироничные «Русские сказки», среди которых одна как раз обыгрывает классический образ. Живёт, мол, на свете несуразная и неуклюжая баба Матрёна. Ни умом её, нелепую, не понять, ни даже обхватить нельзя – по её необъятной дородности. Россия-Матрёна; она велика, но ум её короток; она нескладна, и ничто в ней путём никак не сложится; так что ни демократического реформирования, ни какого иного дельного прогресса от неё не жди.
Всё чаще, в том же 1917 году, выходивший на улицу «босяцкий элемент» (как его называли) смотрел на дело совсем не по Тютчеву. Словно Горький и вправду убедил его не признавать ни ума, ни общего аршина, ни веры.
Пальнём-ка пулей в святую Русь! – и всё тут. Единственное, что в ней несомненно, – это то, что в ней несуразно. Она не нужна была издавна ни Горькому, ни его же пером воспетым когда-то героям-босякам: кондовая, избяная, толстозадая. Вот в её погребах и на «етажах» – пошарить можно. С такими словами на босяцких устах – но, правда, без особой похвалы, скорее, с оторопью – вывел подобный люд на панели ночного Петрограда и Александр Блок.
Блок Горького терпел, а Тютчева любил; и что наша страна не под силу никакому уму, наверняка соглашался (на трезвый взгляд, повторим, соглашался ошибочно). Согласен он был, очевидно, и с тем, что говорила тютчевская вера:
Истомлённый ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя.
Таким образом, чтó автору «Двенадцати» оставалось делать, когда сюда, тесня святыни,
Толпа вошла, толпа вломилась?
Это опять слова из Тютчева: толпа вломилась – и ты невольно устыдилась и тайн, и жертв, доступных ей; Блок и эти слова оценил, поскольку подобное увидел. Как человек не без тютчевской, как бы её назвать, трепетности, он не мог такого восхвалять, конечно. Но даже и падших, даже и падких на душемутительный бунт – он их (или им) хотел не то что славословить, но, подобно обескураженному мученику-страстотерпцу, хотел подставить им щёку, а нас хотел пусть как-то, но обнадёжить. Ну а тут как раз – мы про поэму «Двенадцать», сермяжный дозор, чеканящий шаг по Питеру, тоже встревожился, ибо
Кто там машет
красным флагом,
Хоронясь за все дома?
Да ведь это ж непорядок! А ну-ка, выходи, иначе стрелять начнём – приструнивают незнакомца-знаменосца сами же патрульные. Ибо в чьих-то не тех флаг руках, и гулящей рати это подозрительно (как бывало подозрительно и всяким критикам «Двенадцати» – например, жене Каменева или «марксистской генеральше» Марии Андреевой). «Марксистская генеральша» – слова самого Блока. Но вспоминаешь почему-то не только эту бывшую подругу Горького, ставшую теперь ему только соратницей, а ещё и бдительную кондукторшу из булгаковского трамвая «Аннушка»: вы куда со своим котом? с котами нельзя!
В таких обстоятельствах Блок одновременно и сам взвинчен, и всех же, как мы сказали, обнадёживает и успокаивает. Будь сейчас хоть несусветная вальпургиева ночь, а всё равно –
Впереди – Исус Христос.
Наугад и наобум вроде бы; вроде бы пальцем – а всё-таки прямо и именно в небо! И пускай со своею жемчужностью этот субъект у Блока как-то чересчур анемичен и женствен – и пускай он, конечно, не вера, а грёза с декадентским оттенком, – но прорицание понятно. Да, уж если такое началось, то красному флагу подыграет и красный петух. Да и вы, ребятушки, пускай к такому
Ко всему готовы,
Ничего не жаль –
но того, с красным флагом, вам и не догнать, не обогнать, не устранить. Впереди, хоть в лепёшку разбейся при всём своём «атеизме», окажется и будет поджидать именно он.
Не так ли оно и вышло, с какой стороны ни подойти? (Ну, скажем, со стороны тех, кто совсем не так давно голь перекатную, как ему показалось, смирил, разогнал или развенчал, а Христа, для порядку отобрав у него красный флаг, учредил вновь – и всё бьётся, всё бьётся лбом о паперть: если не в очень элитарных храмах, то всегда в крайне приличной компании.)
Так оно вышло или с оттенками, а сейчас нами пережит уже какой-то совершенно особый октябрь – и уж его-то опять же ни сном ни духом не предполагали они все: и Пушкин, и Тютчев, и Блок. О Блоке, что первый из октябрей всё-таки застал воочию и готов был ему сказать: что ж, безумствуй, даже сожигая и меня, – о Блоке мы добавим, занимая от силы минуту, лишь немногое. Да, не вполне к лицу «светлому иноку» заворожённо поддакивать поножовщине, но так было: пальбою по кондово-избяному-толстозадому Блок хоть ненадолго, но оказался увлечён. Да, Блок и сам набедокурил, упившись тем, что увидел в этом «размах».
Но готов же был Блок заранее, что и ему достанется в полную меру, когда ощутимее окажется не размах, а что-то похлеще? Готов. И многим бы у него поучиться – хотя бы в чём-то, хотя бы задним числом, однако и у него.
Перевернём эту страницу. Толпа ведь уже и на наших глазах вломилась вторично, освободила от рвани, заняла и хочет расширить захваченные пятачки; она не склонна уважать никаких тайн, не помышляет и о малейших жертвах (если только о своих – то ни о малейших). Ничего себе христианство, сказал бы кто-то; но нам здесь уже не хватает учёности, и предпочтём немотствовать.
Однако мы русские – и каким-то хоть сугубо русским умом, а надо же это как-то ухватить? Неужели он послабее других: страну-то веками собирал он и предохранял и оборонял он же. Сколько раз он сурово и точно прикидывал виды на будущее и жертвенные нужды настоящего, и сколько раз надо было повторить, повторим снова и мы: если мы не успеем – нас сомнут. И если вы добавите, что это был не русский собственно ум, а русский дух, – что ж, почему не согласиться.
Впрочем, как ни назови, а у русского духа – сразу две бесподобные гениальные одарённости.
Первая – полёт и крылатость. От ковра-самолёта и Конька-Горбунка до пансамолёта, до Королёва и Юрия Гагарина. От Карпат и Днепра до Камчатки и Чукотки. Без крыльев такие дела не делаются. У Аристотеля спросили: дай формулу человека – и он ответил: двуногое, но без перьев. И хитро «сформулировал», и безупречно: ведь не сказал же без крыльев. Это не только грекам, это всем природой завещано, это нам даровано, это нами исполнено бесподобно. Крылатый конь Ермака донёс его дружину до Тобольска; Суворов преодолел Альпы; крылатый Пушкин дал крылья Глинке и Чайковскому. И разве Транссибирская магистраль, разве Северный морской путь, разве Гастелло и Александр Матросов – не полёт? Разве всё такое – не та же птица-тройка?
Кто-то заметит или почти возразит, что это – верно лишь «говоря образно». Но как же иначе, если наше русское самоё ёмкое мышление – мышление в образах и есть? Не Владимир же Соловьёв выразил русский дух в своей «русской идее» – и взвинченной, и какой-то униатски-пораженческой, не сказать дезертирской. (Туда же и все бердяй-булгаковичи, как назвал эту публику остроумный Иван Солоневич.) Нет, не они, а уж скорее Пушкин – и выразил вполне «в образах». Правда, и Пушкин от кого-то свой русский дух сам впитывал. «Спой мне песню…», например. И что же – разве «Калинка» в исполнении победоносного Краснознамённого ансамбля в мундирах (сам слышал и видел: на моих глазах рукоплескали этой нашей победоносной музыке и Германия, и Япония), разве наша песня не русский полёт?
Ну а вторая русская одарённость какая? Ведь среди несусветного беспорядка и месива осколков и обломков
Федора-дура встала и стоит и будто бы ничего не «предпринимает»?
Перехожу к Кузнецову, для разгадок которого ещё нет, он сам сказал, никакого «компьютера»; почему я и высказываю только догадку. Вторая чисто русская одарённость – гениальная одарённость к саботажу, учиняемому против чванливой лжи, особенно лжи начальства.
Вспомните любимую гипотезу одного из кузнецовских наставников, литературоведа и историка. Россия к 1917 году на всех парах развивала капиталистический прогресс. Изнывала от собственных достижений. Обгоняла уже чуть ли не весь свет, говорил Кожинов. Но не вышло; какой-то, говорил учёный, случился перегрев, какой-то надрыв или негаданная трещина. А мне-то кажется, что завелась, завелась и распространилась в нашей жизни, прежде всего в так называемых её «сферах», какая-то антипетровская, антипушкинская, антименделеевская ржа, даже лжа, – и Россия весь этот бескрылый напор державно-толстопузых великих князей, тайных советников, неописуемо изобретательных ухватисто-смекалистых купцов первой гильдии, прочих сытых предпринимателей и прочих упитанных предержащих – всю эту «капитализьму» Россия саботировала, распознав застарелую уже, дряблую сытость и подлог даже в крикливо-демократичной керенщине.
Дальше – было при нас, ибо с нами вошло в поговорку (удостоверил, конечно, Борис Леонидович). Истерзанная и измочаленная, полуголодная Россия двинулась на собственную всесоюзную стройку – и построила. С букварём в руках взялась за создание «яков» и «катюш» – создала их; они сообщили полёт нашей силе и дали отпор супостату. Мы успели взлететь, и нас не успели смять. Но выдохся с годами, снова без пушкинского и без менделеевского начала, ставший напыщенным и безнациональным уклад – и народ сперва исподволь, а потом и открытою бранью, насмешкой и неделанием саботировал и оказёнившуюся «социализьму».
Нет саботажа, который бы своей гениальностью выигрывал у русского, народного, самородного и всенародного саботажа. (Василий Розанов считал подобное ещё и неповоротливостью тупых народных толщ, но ошибался.)
И вот задумаемся: не та же ли участь ждёт и казёнщину новую; ждёт её торжества и вспышкопускательства – уже без всякой попытки к русскому полёту, её «затверждённые» выкладки насчёт «верховенства закона» – при «правовом государстве», но без тени чести и совести? Не она ли, эта участь, ждёт всяческую новую русскую толстопузость с её «устойчивыми развитиями»?
О да! о конечно: упёршаяся на чём-то своём Федора есть «дура», скажете вы; ведь и Кузнецов так обозначил! Но её всемирного значения и её гениальнейший до простодушия саботаж – её саботаж новейшему капиталистическому посулу – непреклонен. В упорствовании этом – русский дух; тут обнадёживающе Русью пахнет. В нём есть и русский ум, если посмотреть с не обозначавшейся раньше стороны; а тот ум, которому такую Россию не понять, весьма кургуз и самонадеян. И за этот её гений с благодарностью и через много-много лет будет называть Россию, как повторял это Кожинов, «всяк сущий в ней язык». Может, даже и весь мир. А мы пока что поживём в ней такой, как она
меж двух огней
Верховного Совета
стала, от пули невредима, и стоит. Тяжело, но стойко держится Россия, и, возможно, она раздавит-таки наконец – и пополнит тем число осколков прошлого – такие уродливые антирусские памятники чуть ли не столетия, как нелепые слова «зарплата», «госдеп», «госаппарат», «совмин», «литинститут», «роддом» и т.д. и т.п.
Вы спросите: а как же всё-таки «с голосом навзрыд»? Да как: ведь по площадям и улицам свистели и пули, и Кузнецову долго были слышны, наверное, чьи-то прямые рыдания. А впрочем, не каждое лыко в строку: у Пушкина «лошадка плетётся рысью как-нибудь» – тоже не совсем внятно. Но Русью и это пахнет, хотя и тысячами слов русский дух не ухватить и не охватить: с одной стороны – «я слёз не проливал»; с другой стороны – «порой опять слезами обольюсь».
Кстати, а мы-то живём где: в стране или в духе? Кажется, что ответ ясен. Но стоит огласить его, как опять есть опасение, что получится какая-то казёнщина или напыщенность.
Вот правда, только если бы Кожинов спросил нас: в какой стране вы там живёте? – то тогда ответить было бы вполне можно. Вадим Валерьянович, мы живём в стране, где вас вспоминают повсюду: и в Москве, и в городе на Неве, и в Краснодаре, и в Армавире, и в Вологде, в родном Крыму и во Владивостоке, и на Курильских дальних островах.