Когда Владимир Крупин входил в литературу, доживали творческий век довоенные писатели, процветали военные, проповедующие высокий нравственный облик строителя «земного рая» и самоотрешённую любовь к Родине – «…раньше думай о Родине, а потом о себе»… Паслась в сих поколениях и начальственная заурядь, полонившая книжные прилавки кирпичами многотомных сочинений, но не таились в тени и мастера прозы и поэзии, любимые народом.
В 60-е годы вначале по-деревенски робко и стеснительно, а в 70–80-е – во всю отчаянно-печальную удаль явилась в русском искусстве «деревенская» проза – суть народная: Шукшин, Абрамов, Астафьев, Носов, Белов, Распутин, а также примыкающая к «деревенщикам» добрая дюжина писателей, не столь именитых, но, похоже, даже более любимых читателем-простецом. На заре 80-х полноправно вошёл в народную литературу и Владимир Крупин, ибо повесть «Живая вода», увидевшая свет в 1980 году, принесла писателю российскую славу и зарубежную известность. А через год за повесть «Сороковой день», напечатанную в «Нашем современнике», был уволен Юрий Селезнёв – заместитель главного редактора этого журнала, любомудрый русский литератор.
Владимир Крупин не смерк в тени возлюбленных народом, всесветно славленых крестьянских писателей, а встал наособицу в силу своеобычности дарования, предельно реального изображения события, казалось, прямо из записной книжки… но порой и предельно фантасмагорического, хотя, опять же, и предельно исповедального, отчего знатоки русской словесности повеличали писателя представителем исповедальной прозы.
Писательское счастье Владимира Крупина в том, что его приметил, приветил и полюбил Валентин Распутин, Царствие ему Небесное, творчество которого о ту пору уже высоко оценила правящая коммунистическая партия: за очерковые книги о великих комсомольских стройках писатель был удостоен премии имени Иосифа Уткина Центрального комитета комсомола, а вскоре с выходом первых деревенских повестей и Государственной премии Советского Союза. У знаменитого писателя имелся некий дружеский круг, что таинственно менялся, но, думаю, ближе всех Распутину был Владимир Крупин; а Валентин Григорьевич коли уж заводил дружбу, то уж за други своя не щадил живота; и помню, однажды припёр меня к стенке да и сурово отчитал: мол, чего ты, парень, так навалился на Володю Крупина со своими рассказами?! Ты это, парень, брось… В 80-е годы посылал я в журналы свои сочинения, а коли получал от русских журналов (в русскоязычные уже совался) от ворот поворот и пожелания заняться иным трудом, то попытался пробиться в журналы не в потоке, а с помощью известных столичных писателей; вот на Владимира Николаевича и навалился, и тот, бедный, не знал, куда и деваться от назойливого деревенского паренька.
Лет через десять после взбучки, что схлопотал от Распутина, скопил я деньжонок и прилетел в столицу, где без толку мотался по журналам с повестями и рассказами, страшно уставая от пестролюдья и многолюдья, от суетливости и торопливости, от летней жары и стылого безразличия, с каким встречали меня, деревенщину, столичные редакторы. Может быть, моя проза иного отношения и не заслуживала, а всё же было обидно и досадно… И вот уже на последнем издыхании вполз я в журнал «Москва», где случайно и свиделся с Владимиром Крупиным; писатель уже покинул кресло главного редактора и заведовал журнальным разделом «Домашняя церковь». Неожиданно… я даже оторопел от эдакой чести… Владимир Николаевич предложил прогуляться по Москве; и, помню, лихо прошёлся по кабинету, где корпели над «нетленными творениями» несчастные редакторы, потом с ласковой, слегка виноватой, смущённой улыбкой тихонько умыкнул гранёный стакан со стола… дама зачиталась, увлеклась… и утопил его в глубоком кармане плаща. Прошли мы по Старому Арбату, свернули… мне почудилось… в Староконюшенный переулок, и я взволнованно подумал: «Господи милостивый!.. Да мы же к Распутину в гости идём…» Но, увы, обосновались мы в старенькой беседке под сиреневой сенью, где и тихо застольничали, где Владимир Николаевич вдруг разговорился, а я от эдакой чести вновь обомлел и утратил дар речи, но лишь беседа в счерневшей ветхой беседке и осела в памяти отрадным впечатлением от суетного, безрадостного гостевания в Москве. Из застольной речи Владимира Николаевича запомнилось лишь мучительное вопрошание: а не искус ли лукавого наше писательское ремесло?..
Встречи мои с Владимиром Крупиным были случайные, мимолётные, по сей день робко ученические и обычно прилюдные; коли Валентин Распутин чтил Владимира Николаевича, то писатель нередко и гостил в Иркутске, встречаясь с читателями, чаще в осенние Дни русской духовности и культуры.
В эти дни изрядно наслушался я столичных писателей, которых поимённо, титульно и поклонно величал Валентин Распутин, отец торжества. Иные писатели вещали глубокомысленно, с духовной страстью, иные… Изрядно похлебал я винца с хлебцем на писательских сабантуях, а посему ведаю, что писатели, покинув письменные столы, словно шаткие челны, убежав от житейской мороки, очутившись в гостиничных номерах, тут же сплачиваются вокруг братчинных застолий, где пенится искристое вино, горькой слезой светится водка, звенят заздравные кубки, витии плетут вдохновенные речи, балагуры и баешники травят писательские байки, поэты голосят ино с блатной хрипотцой, ино с богемным подвывом. И так, бывало, и до утренней зари…
Помню давнее, от юности, яркое впечатление: библиотечная гостиная битком набита книгочеями, а за долгим столом, укрытым вишнёвой скатертью, матёрые писатели, и среди них Владимир Крупин, о ту пору молодой, но уже и забородатевший по самые очеса, робко глядящий в зал. Лицо, странно сочетающее строгую иконописность и ласковую, скоморошескую потешность… И вдруг заговорил, да на деревенский лад, и я подивился: да как же столица и пединститут не выбили из парня чудной и чудный вятский говор?! Позже Владимир Николаевич вспоминал: пришёл в московский пединститут со своим вятским поговором, и шарахались от глухоманного студента преподаватели и девушки, что любят культурных, городских; любила его, кажется, лишь преподаватель диалектологии, да и то лишь потому, что можно, не выезжая в деревню, изучать диалект прямо в институтских стенах. И вот Владимир Николаевич со смущённой улыбкой, со вздохами заговорил, а народ книгочейный затаил дыхание в ожидании великих откровений от писателя из столицы… Это нынче Владимир Николаевич хоть от зари до зари толковал бы о Святой Руси, а тогда лишь посетовал: дескать, вот писатели сидят – и указал на почтенную писательскую череду, – а он-де какой ещё писатель; а тут из зала: «А почо приехал?! Да ещё и на сцену вылез?!» В народе смех, и уже таким свойским и простым показался писатель… А ведь понятие «простой» в русском простолюдье слыло за большую хвалу: мол, душевный, нелукавый, бесхитростный, а перво-наперво – свой в доску. Простых любили, простым доверяли. Если простота, конечно, не та, что хуже воровства, а когда по Святому Писанию: будь кроток, как голубь, но мудр, как змея. Была ли в писателе змеиная мудрость, не ведаю, но простоты душевной и весёлого задора хватало.