Олеся Николаева. Уроки русского. – М.: Воймега, 2022. – 191 с.
Слово дико. Оно неприручённое, как мы ни стараемся приручить его. Слово волшебное, как ни тщимся мы подать его на блюде вполне земным, дымящимся, под вкусным соусом, с горчичкой и перцем злых посвистов и сладким соусом кокетливых ахов и охов. Оно потустороннее, иномирное, надмирное, междузвёздное, оно суть символ-знак Инобытия. Мы давно им пользуемся, привычно, веками, перебрасывая его друг другу, как мяч. Подбрасывая высоко вверх почтовым голубем: лети! Унеси моё послание далеко... далеко... в иные века... в иные страны...
Бумажный голубь... тёмные кресты лапок на белом, чистейшем снегу...
И письмо то сосредоточенно и любовно пишем мы на родном языке. Ибо и в начале жизни, и в конце ея, при завершении пути, мы говорим на своём родном наречии, мы, народ, счастливо и полынно-горько выдыхаем это, вечное: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое...»
Олеся Николаева записывает свои буквицы, слова, вдохи и выдохи, рисует свои неповторимые письмена по-русски. И собрание письмён своих рифмованных, то жёстких, то нежных, то строгих, то весенне-ледоходно-свободных, именует – «Уроки русского».
Уроки. Тут надо вдуматься не только в звучание слова.
Хотя внутри музыки сего слова – и античный рок, Ананке, и то, что пойдёт старателю впрок, и то, что хранится, таинственно прячется между строк...
А надо понять не только интонацию, не только созвучия и обертоны.
Смысл таков: я учу вас Русскому, русские. Я учу вас вашей памяти.
Без насильственной дидактики. Без назидания.
Я, внемлите, поймите, вам сей урок ПОЮ.
И верно, Олеся Николаева ПОЁТ.
Она изрядно одарена тем, за чем другие гоняются, ищут эту благодать днём с огнём, ищут и не находят и пытаются искусственно её родить, ей подражать, её сымитировать; но искусство симулякра тут не проходит.
Ей внятно всё: и чудо одинокой перед Господом исповеди, и почти подземное, инфракрасное, хтоническое звучание Всеобщего Хора – когда по всей вертикали, от низовой нищеты до снеговых вершин элиты, соединяясь в одно целое, выдыхает народ из прокуренных, измученных, да всё равно могучих лёгких своих, готовясь на невиданную доселе борьбу, органно гудящий воздух целой жизни.
Кто крупную находит дичь,
кто бьёт мелкашку, кто достичь
желал бы сразу райской дверцы,
кто греет злость, кто копит хлам,
кто затаился по углам,
а кто булыжник носит в сердце.
…Но наступает миг, когда
гурьба, толпа, братва, орда,
кто – в облаках, кто – в нечистотах,
кто сам в себе – упёрт и горд –
сливаются в один аккорд,
пугающий на нижних нотах.
Удивительно родное и радостно-объяснимое это сопоставление живого (малого) с планетарным (громадным): вспоминается Аввакумово видение, о котором опальный протопоп пишет царю Алексею Михайловичу, когда во сне, в голодном бреду Аввакум увидал себя летящим над землёй и под небом раскинулся он гигантской птицей...
Песня может стать раной. Стать – кровью. Кровь есть память. Кровь есть народ. Кровью мы помним нашу культуру, песнею – освящаем. «Стихи с посвящением» – конечно же, Анне Ахматовой. Женская ипостась в поэзии апофатична. Неизъяснима. Женский голос летит ввысь, и вот он уже там, в синеве, рядом с белым голубем, сиречь Духом Святым. Песня! За неё сполна кровью заплачено. Неизбывным страданием.
Офелия плывёт с венками ив.
А лирике грозит разлом, разрыв
материи – утратой героини.
...
И всё-таки, минуя зеркала,
такую музыку она в себе несла!
Земля плыла, качались в такт кадила,
мир в жертвенной крови крутила ось.
Но с пением она прошла насквозь
плен времени и, выйдя, – победила!
Зеркало – сон. Зеркало – Иной Мiръ, оно и Инферно, и горний, светящийся воздух сфер, где парит Михаил Архангел и его небесное воинство Сил бесплотных, Херувимы и Серафимы... Ни на миг не прерывается мелос: он то течёт подземной рекой, как кровь под тонкой кожей, то вырывается наружу, как в последнем триумфальном возгласе стихотворения: «...победила!» Победа всегда радость, и она всегда крылата. Ахматова над мрачными годами России стала поэтическим «облаком в славе лучей», стала Русским Торжеством. И Олеся Николаева поёт о том выстраданную и светлую песню.
Мiръ Духа – а рядом вещный Мiръ... сияние маминых старых бус, безделушки, отражения любимых статуэток в исчезающем зеркале, как в талой воде... Тайнозрение. Взгляд чуть касается утраченного. Зрачок гладит невысказанное, неутолённое. Поэт пытается остановить и поцеловать Время: люблю тебя, не уходи, а уйдёшь навек – оставь хоть память, её золотую кроху!..
Оттого для меня драгоценны бусы мамы моей,
папины шахматы, друга – мозаика из камней.
Трогаю эти вещицы с нежностью, так дивясь,
словно между дарителем и подарком осталась связь.
Словно папа почувствует, как тоскую о нём,
когда я чёрную королеву – смерть – бью белым конём.
Олеся Николаева несколькими графически точными штрихами показывает смерть – извне, мысленным наблюдением, а может, изображением с натуры (мы ведь провожаем ТУДА наших родных, дорогих!..), а может, предчувствием. Предчувствием Ангела. Он, крылатый светильник Господа, с нами. Это мы сами отворачиваемся от него. Глядим во страх, а надо бы – в Радость.
Он оглянулся мысленно и всё же
увидел въяве, что стоит за ним
на свой иконный образ непохожий,
но явно – ангел или херувим.
Повис, как бы эфир, сгустившись тучно,
по контуру подсвеченный предел…
И повторяет:
– Здесь я неотлучно.
Не жалуйся! Ты не туда глядел!
И в этой ветхой плотяной одёже
из мышц и кожи – небу, пустырю –
вглубь обступившей тьмы кричу:
– Я – тоже!
Прости меня! Я не туда смотрю!
И вдруг – бетховенское, воинское, святознаменное, извечное: борьба. Куда ж мы без борьбы? Не сразу приходит к нам эта страдальная, в муках рождённая, насквозь просвеченная ясным Солнцем, ангельская пара – терпение и смирение. Сначала – сражение. Сначала – война. Замирение – потом.
Ибо жизнь – это битва: следить свысока
мировой оголтелый бедлам,
тут военная хитрость – не брать языка,
партизаня по вражьим тылам.
Но вести затяжные, как ливни, бои
с сонмом ангелов падших, едва
отбивая у вестников смерти свои
силы, помыслы, чувства, слова.
Олеся Николаева чудесно разнообразна в музыкальной ритмике своей. Ей подвластна и короткая, кратко-жёсткая, в кулак собранная строчка, и упругий, как чёткий быстрый шаг, властный размер, и размашистая, разливом синей реки на полземли и полнеба, упоительная, широчайшая русская силлаботоника, продолжательница ритмики и песенного, «Боянного» склада русских былин, виршей Симеона Полоцкого, огромных, как снежные степи и колючая таёжная шкура Сибири, ветровых периодов огненного Аввакума. Николаева начинала свой творческий путь вот с такого раздольного, длинно-речного стиха, она не боялась его простора, что не укладывается в сетку классических метроритмов. И вот мы снова встречаемся с этой словесной ширью, под стать искусству древнего псалмопевца: «Осенью говорят деревья, от куста передают кусту:/оставь себе лишь себя, оставь себе простоту,/готовься к бедности, к сирости, к холодам,/к Рождественскому посту:/осыпаются листья, отрываются пуговицы, ветер к ночи всё злее./Всё у тебя отберут: роскошь, молодость, красоту,/а кураж и сама отдай, не жалея».
Время такая штука, что в нём ничего не поправить. Да и не надо. Зачем нам, людям, менять Божию волю. Но, когда мы вступаем в то пространство, что иные философы именуют смертью при жизни, – во сны наши, мы забываем, где жили, и не понимаем, где очутились; и сердце бьётся, а мы его не слышим; и скользим по краю памяти, а она вот-вот оборвётся... и смутно, тревожно, слёзно и страшно лишь догадываемся, ГДЕ мы.
Лишь заснула – и вздрогнула, оступаясь…
По незримой лестнице ль шла во сне,
по осенней улице ль, осыпаясь,
по морскому ль берегу, по волне?
По скользящей памяти ль – там, где ало
ослепляло зарево, сердцу – в тон?
Иль по Царству мёртвых, где вдруг узнала,
а кого – не помню…
Порвался сон.
И мегаметафора театра внезапно как хлестнёт нас наотмашь! Шекспира впору вспомнить: «Весь Мiръ театр; в нём женщины, мужчины – все актёры». Да, играем! Да, лицедействуем! Исполняем социальные роли. Притворяемся перед самыми близкими, самыми родными. И ужасно это. И к этому ужасу – да, привыкаем. Но, может, театр-то совсем не лицемерие, а мужество! Воля к жизни, когда тебя убили! И ты должен встать. Пуля, огонь, снаряд сразили друга. И поднимись за него – ты. И – играй. Пой. Кричи. Смейся сквозь слёзы. Утверждай незыблемое.
«Тут монолог вековечный заученный/все начинают твердить:/– С этой вот сцены бесценной, замученной/некуда нам уходить!/Будем до смерти играть – то раскручивать/жизни пружину, то рвать:/правых оспаривать, мёртвых озвучивать,/вместо упавших – вставать!»
Олеся Николаева свободно расхаживает между персонажей исторических и библейских, видит, как взрывается «петарда / у Керенского в руке», слушает Блока, взирает на Лютера, смотрит на Фрейда, Гитлера и Сталина, что встречаются в Вене, ещё не зная друг друга, не ведая, кто они такие и что сделают с Мiромъ, перед Первой мировой войной («Тысяча девятьсот тринадцатый»). Ей внятна земная история, потому что поэт и сопротивляется всепожирающему Времени, и сокрушает его молнией мысли и пучком мощных лучей, как на гравюрах Гюстава Доре, исходящих из чувства, и – Время принимает. А принять значит понять. А понять значит уже любить.
Любви нет определений. А мы всё о ней. И для смерти тоже нет слов. И лишь о ней мы помышляем, воспевая жизнь тем горячей и пламенней, чем смерть ближе и безусловней.
А Олеся Николаева столь же библейская, сколь и трогательно-детская, столь же воински-мужественная, сколь безмерно-нежная: по-женски, по-травному, по-речному, – она идёт одновременно и путём земным, поднебесным, и путём небесным.
И заводит тот путь («...поэта далеко заводит речь». – М. Цветаева) прямо в Райский Сад.
Не все на земле его видят и слышат. Не все вкушают плоды его. Не все медленно ходят по его мягкой, шёлковой, сияющей траве.
Олеся – ходит. И, улыбаясь, обнимает за шею льва и ягнёнка, и масличную ветвь протягивает нам.
Боже! Как прекрасно это!
Я не знаю, право, виденье это иль опыт.
Я ложусь в траву, прижимая ухо к земле, и – топот:
то ли это за нами погоня, то ль бунт в аду,
то ль наружу просится клад Кощея,
то ль покойник рвётся на солнышко, то ль Идея
мира Божьего вырастает в моём саду.
Елена Крюкова