Я приютился у сына моей крёстной поблизости от стадиона «Сибсельмаш» и кинотеатра «Металлист» – мест, когда-то незаменимых для детского сознания. До моей улицы было недалеко: пройти вдоль сквера до улицы Станиславского, потрогать бочком угол дома 6–7 и дальше на запад до трамвайной кольцевой линии. Уже без меня, в мои студенческие годы, застроили зданиями и базаром пустое поле, за которым вытягивались к горизонту три улицы: Лагерная, Озёрная и Плановая. Подходишь и видишь свет окон в крайних домах улицы нашей: это у Банниковых и Шальневых! Господи… Не вспоминал эти соседские окошки так давно. Теперь в этих домах другие хозяева.
В ту зиму, когда я последний раз видел бабушку, ещё нетронутыми лежали к болоту и до железной дороги все нижние улицы, ещё не убита была деревенская простота. И когда матушка уезжала, тоже ещё не истратилось наше привычное кривощёковское обличье. Странная висела ночь над родным пепелищем. Не ёрзали вниз к станции трамваи, дальние поезда не постукивали на высокой насыпи, улица Станиславского вымерла, все спят забытые мною на столько лет, все у себя дома, а я в том углу, где бегал мальчиком и гулял на каникулах с товарищами, ступаю гостем. Вот уже показались трубы у Банниковых и напротив у Шальневых, за шальневской крышей чуть поднимается наша. Но там нас с матерью нет, и идти мне некуда, потому что на улице Озёрной нет ни Банниковых, ни Шальневых, ни дальше Малетиных, Поступинских, Минтюковых, Бутюгиных, Заварзиных. И вот наши окна: одно на улицу и два во двор. Но и на улицу теперь два окна; уже после моего отъезда матушка продала половину, в которой я вырос, купила через три дома целый, с большим огородом, туда я и приезжал на каникулы, и из дома этого она отправилась ко мне на юг навсегда. Как мне поверить теперь в то, что я когда-то жил на улице Озёрной в доме поблизости с трамвайной линией? Чует ли мать, что я в три часа ночи подошёл к воротам как блудный сын и выкликаю сам себя и всё-всё, что было здесь? Только звёзды нежалостливо мерцали надо мной. Они так же всходили при отце и в том октябре, когда принесли похоронку и когда я вскакивал и выбегал во двор последний раз, и так же отрешённо взошли они над нашим огородом, осиротевшим без хозяйки и уже спавшей вдали в вагоне поезда дальнего следования…
Вот, мам, я стою у нашего дома без тебя. Почему ты прошлый раз прошла мимо и не попросилась пустить во двор? Не хотела расстраиваться?
В самом деле, почему мы не зашли тогда и в другой дом, не поглядели, как это бывает, со вздохом на свои углы и тотчас не вспомнили всю жизнь разом? Три часа утра, все спят, ни одна собака не залаяла на меня. На минуту забываюсь, и мне кажется, в знакомых избах спят так же, как в мои юные годы, Банниковы, Шальневы, Шишкины, Поступинские, а за нашими окнами спим мы с тобой: я напротив печки, у входа, а ты на своей постели в комнатке другой, с окном на улицу. Где я? куда делся? чего так легко простился в двадцать лет с родным крыльцом? Я даже не знаю, кто там топчется теперь в наших комнатах и цела ли моя любимая печка? Но я-то так и останусь до конца своих дней на покосившемся крыльце и возле зеркала и портрета отца на стене. И всё повторяю, когда задумываюсь о расставании: уезжал – тебе было сорок три года, крёстной моей в Топках – тридцать шесть, а бабушке Анастасии меньше, чем сейчас мне. Никто из озёрских и представить не мог, что скрывшийся вдалеке Танин сын появится в Кривощёкове на десять-двенадцать дней, пройдёт ночью по улице и всех вспомнит, всех пожалеет. Долго озёрские спрашивали у Шальневых, получавших письма из Пересыпи: «Что пишет Таня? Жива-здорова?» А потом уже некому стало передавать новость, что Татьяна Андреевна умерла на восемьдесят седьмом году и похоронена в Тамани, – всех уже отнесли на Клещиху, одна Фаина Ивановна (помоложе меня) проходит каждый божий день мимо застарелых дворов. Постучать по-старозаветному не к кому. Ровесники мои где-то в казённых домах.
Мы были с тобой на улице Озёрной перед ельцинским переворотом. Ещё дёшево было летать через всю страну. На каждом шагу говорю с тобой, матушка моя, и вижу, как ты лежишь далеко-далеко от нашего двора, перед которым странно стою я в печали, покоишься у белого казачьего забора в Тамани. Почему я не спрашивал тебя о чём-нибудь, когда ходили мы с тобой туда-назад неразлучные? Там, где ты будила меня и провожала в школу, доила корову, выкладывала назьмом огуречные грядки, где принимала бабушку, крёстного, бутурлиновских раскулаченных хохлов, где плакала осенью 43-го года по убитому под Запорожьем отцу, где я рос и рос, причитаниями полна моя душа в эту августовскую ночь… Ты, наверное, там, в таманской земле, горюешь и словно жалуешься сестричке своей: что ж лежат мои косточки далеко от родных?
Во дворе нашем ночная пустота, огород застроен, чужой дом в конце огорода Шальневых всё так же загадочен, как в моём детстве (ставни в нём не раскрывались), за нашим хилым заборчиком земля приспускается к дому Чекановых, великих голубятников, а ещё ниже уже близятся жилища, пригоны и сараи к болоту, и всё это заповедно-привычное и покинутое мною воскрешается в душе моей как невозвратное.
Дети не умеют сочувствовать, и я, нынче такой жалобно-чуткий, был не лучше, не очень-то внимал терпеливым страданиям матери.
У крёстной мужа на войну не брали, дядя мой Степан с улицы Демьяновской тоже почему-то на фронт не попал, в других дворах редко у кого семья была неполной, и беда матери моей особенно горько ощущалась во время праздников и ближе к осени, когда надо было запасаться сеном для коровы, косить на лесных полянах за Криводановкой, нанимать машину, грузчиков, таскать и вершить стог за стайкой. Эта непосильная доля обуздала мать с тридцати лет. Всем этим женским горем веяло на меня сейчас от окон, из комнат, которые я только воображал, с огорода, который спрятался в темноте. Стою, вспоминаю, а душа моя плачет по матери, смутно колышется над всею ранней жизнью.
Мати моя, появись во дворе нашем, пробудись на заре, выпусти корову из стайки, подставь ей ведро с водой (или с бардой), а я проснусь позже, сяду зябко на приступки крыльца и буду слушать, как царапают стенки ведра первые молочные струйки…
Зачем я быстро вырос, стал всё заметнее отрываться душою от домашнего быта, всё чаще улетал мечтою в далёкие земли, к чужим, каким-то поинтереснее озёрских людям, стал заранее с лёгкостью прощаться со своими углами ради какой-то глазастой девочки и вообще ради другой взрослой счастливой жизни, не соображая ни капли, на какое сиротство оставлю мать?
Отсюда, с этого крошечного двора, за этими стенами ты писала мне на юг (всегда почему-то утром), некоторые строчки не забыл я до сих пор: «Живу, канителюсь, а радость моя уехала…» – «Бабушка наша когда-то меня научила, а нынче я сама переложила печку, не дымит...» – «К зиме всё запасла, капусты насолила двадцать три ведра, одиннадцать вёдер помидор, четыре огурцов, девять баллонов варенья ранеточного. Смородины собрала пять вёдер...»
Как бы я хотел полежать напротив этой печки на своей постели и побыть таким же, как в те ранние дни: матушка растапливает в морозный день печку, подбрасывает дровишки, потом с лёгким перекатывающимся грохотом покрывает их уголь, нутро темнеет, и с минуты на минуту гудит всё полнее, духовка, бока и спина (в другой комнате) насыщаются теплом, и потом к ночи, когда выскочишь зачем-то в сенцы и мигом вернёшься, уже бьёт от плиты жарким духом и не так охлаждают комнаты заледеневшие окна.
Забытое детское чувство к Сталину прислонилось ко мне в сей миг.
Так вот, Витя, каким ты был в свои невинные времена… Великая страна, со всех сторон защищённое детство, вырастал без отца и не боялся, что сильные мира сего (как теперь) выкинут на помойку, каждую весну ждал с матерью хоть маленького облегчения, уехал далеко-далеко, не голодал и даже койку не снимал у хозяек, выучился и поехал в село, и ни разу не подумалось, что в этой жизни можно пропасть, искалечиться, умереть без скорой помощи…
– Уезжал при Хрущёве, вернулся к чужому дому при «царе Борисе», – сказал мне двоюродный брат при встрече на станции.
Приехал я в первый раз после смерти матери в одиннадцать вечера, и ещё тлела на западе тёмно-малиновая заря, с переходного моста виделись вдали края левобережных строений и горизонт у Дюканово (что за нашей улицей Озёрной). Так сразу защемило, повеяло чем-то сибирским, знакомым и на годы забытым. В такую же пору, но тридцать лет назад встречал я бабушку Анастасию из Топок, поднимался по этим же ступенькам моста и долго ехал с ней на трамвае до нашей улицы Лагерной (Базарной) – мимо Каменки слева на взгорке, через Обь, мимо башни, через площадь Станиславского и мимо довоенных деревянных бараков. «Витько, – обращалась она ко мне по-хохлачьи, как-то неласково (со всеми так), – а билет назад где будемо брать?» – «Да бабушка! Вы ещё к нам в ворота не зашли, а уже думаете, как в Топки уезжать..» – «Та там ж куры, порося, помидоры полить…» – «А крёстная на что? А Люся! А Таня!» – «У них свои заботы…» Матушка моя часто жаловалась: «Вот такая у нас бабушка... И раньше так: «Я одна, мама, поживите ещё хоть с недельку, ничего делать не надо, чулок вяжете – и ладно, всё ж с вами повеселей будет, поживите, в Топках без вас не пропадут, их там много». Не-ет! Приедет, уже через день считает на пальцах, сколько осталось, пора билет брать! Я плачу. Такая вредная была наша бабушка…»
Мать не перевезла её в дом № 12. Толстые тома «Русские писатели о языке» и собрание сочинений Белинского я после десятого класса перечитал всё и теперь хотел бы заглянуть на страницы с моими подчёркиваниями и числами. Всё куда-то исчезло; когда грузили в контейнер всякое добро, то забрали лишь шесть томов Паустовского да шесть томов «Песен донских казаков». А куда делся рыхлый чемодан с моими школьными дневниками, письмами родни и прочими листиками? А куда выбросили зеркало с потёками, всё детство моё висевшее между окном на улицу и кроватью? Жалко саму кровать, на которой спал отец и меня маленького подбрасывал над собой. Всё жалко. Даже рукомойник, даже ложки и вилки или щербатой чашки. Книг у меня было мало, не понимаю, как стал я писателем, – в детстве читать не любил, и только в десятом классе кто-то подсунул мне «Тихий Дон», и я не забуду, как ближе к полуночи, когда уже матушка укладывалась спать, читал я главы про Гришку и Аксинью, пропуская страницы про что-то другое, даже помню, как болели мои коленки на табуретке, как уже хотелось кого-то полюбить и как я еле-еле просыпался под матушкины крики: «Уже картошка готова, вставай!» Почему ничего не предчувствуешь, не дрожишь над чем-то, что не вернётся?
Дом Малетиных был напротив нашего, и я сел у их ворот под забором. Собака не залаяла; кто жил тут теперь – не знаю, девчата (трое) давно разъехались, средняя в месяц моего отъезда читала на том же месте, где я присел, «Ромео и Джульетту» Шекспира. Были они все красивые, и надо же, я их никогда не увижу, а казалось когда-то всем детям, что так и проживём на Озёрной до старости. Зина, Галя и Майя в ореоле волшебных красавиц улетели куда-то в далёкую жизнь, лишённую несчастий, болезней, печали, но так ли? Никогда не узнаю. С крыльца, которого уже нет, я следил ещё за одной девушкой, уже работавшей на заводе, робко выглядывал, не идёт ли она в шестом часу с угла. Тоже пропала с моей дороги навсегда и осталась в моей памяти такою юною, маленькой, круглолицей, какою была тогда.
Какая-то неизвестная звезда приветно светилась надо мною. Она и в детстве моём зарождалась каждую ночь в россыпи других звёзд, а когда я уехал, мерцала над нашим двором долгие годы без меня, не старилась, не тускнела, и я думал, что она вместе с другими звёздами осталась над нашей улицей, но она неразлучно появлялась с такой же дальней кротостью и в Пересыпи. Ещё что-то помнило нашу жизнь на улице Озёрной, и может, то были чьи-то уцелевшие окошки, столбики, берёзки (как когда-то у Малетиных в огороде), дверные ручки, печные трубы. Наискосок от нашего палисадника, ближе к Аникиным, нету черёмухи, с которой тяжело слетали липкие майские жуки. Жуков тех, любимых огольцами, не ловят с каких пор, перевелись бедные, невинные, как и голуби на крышах и сороки на первом снегу. Неужели только я вспоминаю их?
«Господи… – запросилась моя душа в пропавшие дни, – пусти меня в мою детскую колыбель, дай мне подождать матушку с базара, вкусить варенца, примёрзшего ко дну и к бокам кастрюли, разгибать и выпрямлять скомканные наторгованные сотни, тридцатки, рубли, потом подсчитывать вместе с нею всю выручку и расходы (купила мне тёплые носки, сковородку, да клеёнку, да лампочки), потом надёргать из стога сена, положить корове в ясли, выпить вечером парного молока; дай мне спасения никуда не отлучаться (только в школу и к родне), слушать женские разговоры, когда появятся на минутку соседки и на часы нечастые гости (уж кто бы записал-то их чалдонские речи тогда), подолгу сидеть у холодного окна и царапать ногтем по наросшим морозным узорам и вдруг услышать голос Лемешева: «Ах ты, душенька, красна девица» и восприять ещё неясную сознанию связь с чем-то святородным, русским… дай, Боже, укрываться в избе во время метели, а по утрам плисовой лопатой разгребать дорожку к воротам, чувствовать на несколько дней оторванность от всего на свете (и только по радио играют утренний и вечерний гимн, передают новости и тем утешают), затем, когда стихнет и к базару снова подъедут из деревень колхозники, сияющее белизной Кривощёково, весёлый звон трамваев, стройные домашне близкие струйки из труб и длинные ряды рабочих, поднимающихся вверх от заводов за станцией, и вечерний тёплый свет в окнах вернут прежний покой; дай мне, милосердный, детское тоскливое одиночество во дворе. Мать уедет за Ересную, туда, где потом построят оловозавод, уедет на целый день окучивать картошку, накажет: смотри, сынок, тут в сараюшке тебе молочко, яички варёные, котлетка, проголодаешься – бери, да никуда со двора не выходи, сиди, играй и жди меня… Я ждал её и боялся остаться сиротой, если она не приедет…
О чём ещё хотелось бы попросить незнамо кого? Вернулись бы как-то волшебно все подробности последней зимы и последнего месяца перед моим отъездом; так хочется пережить те мгновения, дни, уловить мои прощальные переживания, ещё раз послушать всех, кто к нам заходил. Почему-то я мало помню как раз те обывательские картины, из коих и состояла повседневная озёрская жизнь. С осени я болел, подолгу спал в каком-то отчаянии, и матери достались все хлопоты и заботы по двору, надеяться было не на кого, выручала корова, доилась хорошо, с базара грустная Таня приносила пустые кастрюльки, брали варенец охотно, а вечером она радовала девчат в общежитии тёплым молоком, её там ждали и любили. Сумерки, на улице холодно, сугробы выше заборов закрыли от меня соседские окошки, я жду тревожно, наконец слышу, как в стене шурует болт, то мать закрывает ставни, – пришла, слава Богу!
Я приплющил глаза и две-три минуты посидел так, чуть не плача. Я жалел мать, себя самого, я как будто возлежал на кровати под отцовским портретом, и отрада была в том, что я дома и до прощания ещё далеко, ещё возникнут под снегом ручьи, вскопаем мы огород, поделаем грядки, ещё я посижу на крылечке с учебником французского языка, поезжу каждый день на трамвае через Обь на уколы и в какую-то неделю куплю на главном вокзале билет на южный поезд, уеду, но буду появляться летом, всех проведаю, схожу не один раз через болото на улицу Демьяновскую к дяде Степану, обойду все кривощёковские углы и не почувствую утраты потому, что на улице моей Озёрной ещё жила хозяйкой в доме моя матушка… А теперь что?
За этим окном готовил уроки, в последнюю зиму читал «Гамбринус» Куприна, одиннадцать строк Бунина о смерти Чехова: «Четвёртого июля я поехал верхом в село на почту, забрал там газеты, письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу…» Помню пушистый зимний день, снежным светом было наполнено окно в палисадник, я сидел боком, матушка что-то делала своё то во дворе, в стайке у коровы, то у печки, громко жаловалась на корову («не стала пить барду, какая вредная, дай-ка подогрею»), я всё читал и перечитывал эти одиннадцать строчек, а последнюю запомнил на долгие годы: «Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, – и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…» Неужели я читал когда-то впервые «Суходол», «Сто восемь», «Иоанн Рыдалец», «Грамматику любви», «Речь на юбилее «Русских ведомостей» и мечтал о путешествии в среднерусские земли, таинственно древние и чудесные, где (я помнил по учебнику) разорял Козельск Батый, возглавляли дружины великие князья? Сибиряк, я тянулся почему-то туда как домой: там, где-то под Бутурлиновкой, бабушкина деревня Елизаветино, на Дону живёт Шолохов, в Ясной Поляне родился Толстой, а где-то в стороне от Пскова няня Арина Родионовна скучала с Пушкиным в снежную бурю… Жил-то я в азиатской глуши, далеко, и всё, что обреталось вокруг Москвы, за Москвой, дышало какой-то загадочной прелестью. С этой наивностью я и сорвался в западную сторону. Может, и хорошо, что был таким. Да и не я один.
Упала, покатилась, как колечко, звезда на западе, там, где деревни Ерково, Верх-Ирмень, где Ордынск. Оттуда зимой приезжали на санях колхозники, распрягали у Поступинских коней, иногда кто-нибудь ночевал и у нас, и уж теперь только в словаре говоров найдутся те слова, которыми они легко, между прочим, сыпали в долгих разговорах (когдышный, выпрячься, подкондыривать, туточки, маньчжурка (табак), наелдохаться, подызбица (чердак), голбец (погреб). Огромные полушубки, глубокие шапки, пимы занимали угол прихожей, спали в горнице кто на койке, кто на полу, в темноте ещё договаривали, смеялись, потом укутывались и замирали в молчании. Господи, да никого и из них уже нет, исчезли из домов своих!
Скоро будет светать, пора уж подниматься и идти к дому 12, где матушка жила без меня двадцать лет. Но неохота обрывать свои грёзы, выходить из избы, закрывать дверь, трогать косяк крыльца. Хотя крыльца-то уже нет, сломали, расширяя дом в сторону. Нету моего родного крыльца, и жалко. Да ничего не узнать! Огород застроен. В детстве я часто болел, до пятого класса был слабеньким, каким-то безнадёжным, лежал в избе, матушка копошилась в огороде не переставая, в какой-то день с улыбкой заходила в избу и протягивала первый огурчик, и тогда я вставал и тихонько, как-то невесомо ступал мимо сарайчика к грядкам, трогал листочки, стоял и глядел на далёкие четыре заводские трубы за станцией, и детской от болезни мудростью понимал и чувствовал, что весь мир жил без меня полно и счастливо…
В этом дворе схоронилось столько маленьких событий. И я ловлю себя на том, что многого не помню: свежие, толпою набегавшие дни, недели, месяцы, годы закрывали давно пережитое, посыпали их пеплом. О чём-то я только сейчас и вспомнил. Матушка лежит в Тамани в сухом песке, и её косточки не чувствуют, как я гляжу с крыльца на банниковский угол и вижу её идущей из магазина, и слышу её голос – как она… словно докладывает мне: что купила, кого нечаянно увидела да проговорила чуть ли не час, что подорожало. «Ты сенца корове не надёргал?» И я бегу в огород к стогу с железным крюком (точное название не помню), всаживаю его раз за разом в плотное нутро и выдёргиваю пучки, набираю беремя и несу в стайку Да я и сейчас бы выбежал, легко накинув на плечи фуфаечку, в огород и угодил матери, но это счастье не вернётся.
Как же теперь поверить в то, что я когда-то жил на улице Озёрной в этом вот доме?!
Вот, мам, как случилось: только об одном и думаю. Мне нынче столько же лет, сколько было тебе, когда ты по моей просьбе уезжала с этой улицы в незнакомую Пересыпь на берегу Азовского моря.
Десять лет назад, когда мы появились здесь с тобой на мгновение, было на душе не так тяжело. Постою сейчас и у дома 12 (есть что вспомнить) и пойду вниз, сверну там, где начинались над болотом мостки, побуду мгновение на привокзальной улице Демьяновской……