Завершаем публикацию серии эссе русского писателя Владимира ЛИЧУТИНА, посвящённых народной культуре, под общим заголовком «МОЁ УПОВАНИЕ В КРАСОТЕ РУСИ…». На сей раз эссе посвящено «последнему в цепи» русских сказителей – Борису Шергину.
В юности отрезало трамваем ногу; потом любимая девушка покинула, и Шергин дал обет иночества; потом пятнадцать лет слепоты и пожизненное одиночество. Поэзия выбирает себе верных духовных певцов. Сладко ли было такую жизнь перейти и не ошибиться, не споткнуться, не зажалобиться? Казалось бы, выгореть должна душа, испеплиться, покрыться мраком, излиться желчью, всё вытравливая на своём пути, на доверчивых сердцах читателей выжигая язвы. А тут выработал человек свой нравственный урок и упорно следовал ему до края: «Лукавый ведь может подсунуть в сознание тебе: вот, де, мне что приходится выносить! Вот, де, что я терплю! Вот эта собственная бешенина и застит нам глаза, не даёт понять, что не мы терпим, не я терплю, а от меня и только от меня терпят».
«Невещественное прочнее осязаемого…»
За окном шумела улица, но этот непокорный навязчивый накатный гуд и лай за заплесневелыми стёклами напоминали писателю бессонное Белое море со свинцово-чёрными валами, отороченными белыми воротниками, вскрики чаек, дремотное качание столетнего бора под навалистым ветром, скрип одинокой перестоялой лесины-хонги на взгорке. И, как бы сотканные из морской пены, из глубинной плоти, из слепящего простора, где в голомени вдруг выткется белый парус отцова суденка, – вдруг вживе приходят в камору давно усопшие родители и давние спутники жизни – корабелы, отчаянные зверовщики, и большого художества мастера, и древние дедичи-скитники, и многомысленные келейные монахи, и монастырские трудники, и морской пашенки вечные страдники…
«Бывало Соломонидушка-то скажет: «Ты, Бориско, всё сидишь, как печь. Это печи никуда не надо». А я-то ей: «Ивановна, я умом летаю, где мне любо. Везде на оконце посижу. Что было горестно прежде, то ныне сладость. Годы катятся, дни торопятся, глубокий ров скорби, которому, казалось, не было дна, уравнивается жизнью».
Но ничего нет труднее, как оборять свои страсти. Исповедуешься так-то на бумаге, ино легче станет.
И после, уж по смерти Шергина, когда займутся исповедальным сундуком писателя Юрий Шульман и Юрий Галкин, то из пряной глубины и выглянут на свет Божий те муки. И он, Шергин, тоже трудно устроял себя, ой трудно изживал бренную плоть.
Вот клочок бумаги помечен военной датой. Сорок четвёртый год: «Я, блуждающий, претыкающий, недоумевающий, незнающий, несведущий, слепотствующий, из кривого и безумного своего опыта делаю самовольные выводы. Я, например, никогда не жду над собою чудес физических исцелений. Я не верю, что у меня может появиться ампутированная нога. Медленно, но неуклонно гаснет зрение, не устаёт отмирать зрительный нерв. Материя и должна отмирать. У одного раньше, у другого позже. С точки зрения «мира сего» я из тех людей, каких называют несчастными. Без ног, без глаз. Еле брожу, еле вижу. Профессор Маргулис как-то похлопал меня по плечу и, всегда холодный, всегда равнодушный, участливо сказал: «Не много ли для одного человека?»
Но я думаю, как много кругом несчастья, как много бедствующих, болящих, как много на свете несчастливых, особенно в последние смертоносные годы. В такову печаль упал и лежит род человеческий, особливо сынове российские, что в полку сих страдающих спокойнее быть для совести своей…»
Совесть всегда подпирала Шергина, и устроял он её в течение всей жизни по Божьим заповедям. А натура, оказывается, не замирает, и, окованная знанием отеческим, она волнуется, и чувствует, и страждет до гробовой доски, но не коснеет, устало засыпая в старости.
Как бы хорошо в монастырской келеице уряжену, ухожену быть любимой братией. Отправился Шергин в Сергиев Посад проситься за стены. Поговорил со старцем, и тот, покачав головой, отказал в приюте: «Нельзя вам, Борис Викторович, в монашество. Ещё рано. Многочувственный вы человек…»
А ведь смерть уже стояла у порога…
Старец прочитал в просителе сокровенное, может, и тайное, в чём боялся признаться себе писатель.
Выросший в староверческой семье, Шергин, не будучи атеистом, безверным, однако невольно поменял Бога вышнего на живую природу, наделив её чувствами, страстями и разумом.
Не такой ли была и Махонька-милостыньщица, великая сказительница с Пинежья, что жила в древних преданьях, как в родовой избе?
Над солдатской койкой фотография, где Шергин с былинщицей Марьей Кривополеновой. Марьюшка за два года до смерти: словно бы мать с запоздалым сыном-заскрёбышем. Да так оно и случилось. Оказался Шергин последним в цепи русских сказителей, кто ещё мог донести старину из давнего предания, не расплескав, во всём величии и звучности. Вот проговариваются: дескать, в темени лютой пропадал русский народишко, в пьянстве и самоедстве. Но ведь духовно ущербному народу какая была бы нужда хранить свои «преданья старины глубокой» и продлять на миру череду певцов; тут, дай бог, как бы озаботиться о своей утробушке. Да нет, вот в самом-то краю России, в Поморье, в её засторонке ровным светом горела свеча тысячелетней русской поэзии, эта неугасимая лампада, куда не забывал народ подливать маслица. И в семьдесят третьем году скончался последний певец, и долгий род сказителей кончился, быть может, и навсегда. И разом приотодвинулась наша история и заглянцевела…
Ни Клюеву, ни Чапыгину не удалось понять мать-землю так верно и кровно, как Шергину. Он вернулся к природе, как младший растерянный сын, случайно отлучившийся, попросил себе прощения и уже не удалялся от неё в самые тяжкие минуты, не требуя за верность награды. Груз бытия, который почти отряхнул писатель, уже не пригнётал его, и Шергин мог наблюдать землю почти с горних вышин. Пятнадцать лет слепоты не замкнули певца во мраке.
«Лик природы – красота и богатство беспредельное, безграничное, радость и богатство всем дарованное и одному тебе принадлежащее. Венчаться, венчаться надобно человеку со временем года и жить вкупе и влюбе… Положена человеку жизнь с природой, с весною и осенью, с небом и солнцем, с ветрами и дождями, надо жить, чтобы в полночь слышать пение петуха, а на рассвете мык коровушки, чтобы у ворот лаял пёс, чтобы слышать, как осенью барабанит в крышу дождь и шумит ветер в трубе, а по весне поют птицы».
Шергин понимал природу неуничтожимой и неуничижимой, наполненной живородящим духом. Ему хватало одной чёрной ветви на перламутровой створке неба, чтобы бесконечно долго наблюдать за нею, как за живым искренним существом. Лишь воспитай душу, изгони из неё лукавство и гордыню, наполни сердце любовью к каждой малой твари вокруг тебя, и тогда природа откроется, как волшебная книга. Только надобно всей сутью проникнуться, что «природа – радость и богатство, всем дарованное и одному тебе принадлежащее». Восприми душою характер земного единства, уверься, что спасение природы и живота твоего в твоих же руках, смири гордыню царствователя, покорно поклонись матери сырой земле, как заблудший сын.
Шергин помнил памятью любви: это редкостный дар. Он воздвиг Белый скит в сердце своём, но не замолкнул в одиночестве, не затворился в гордыне от горюющего и ликующего люда, но с помощью ясного, доверчивого слова как бы всех позвал в свою обитель. Другое дело, что не все туда поспешили, и многие с неспокойным сердцем прошли мимо, не замедлив. Они пугались незамирающего русского словесного родника, искреннего русского чувства.
Во время «Ленинградского дела Ахматовой–Зощенко» больше всех пострадал Борис Шергин. За «осквернение русского языка» его предали общественной анафеме и, не печатая больше десяти лет, пытались изгнать из национальной памяти. Шергин прозябал, покинутый всеми, в такой непроходимой бедности, он, как милостынщик, протягивал горсть за скудным доброхотным подаянием, но бывшие друзья и знакомцы отворачивались, проходили мимо, как бы не узнавая. «Бобровые шубы» избегали «кошачьего воротника».
Да, жизнь-то писателю сделали немилостивой, но имя его не смогли истолочь в прах и муку.
Почти всё, написанное Шергиным, вместилось в два тома – «Океан-море русское» и «Запечатлённая слава», и посреди книжного моря как легко и безвозвратно можно было утонуть им и затеряться навсегда. И не странно ли, но с годами книги стали всплывать со дна, словно едва приметные каменные переборы, корожки, камни-одинцы, и со временем превратились в остров, который не миновать просто так, безразлично отведя взгляд. Невольно разведёт руками самый равнодушный и нелицеприятный человек и воскликнет: «Ба, да откуда вы тут взялися на мою голову?» И, рассмотревши подробнее в бинокль, сойдёт на землю, чтобы поклониться ей и навсегда поместить в свою память.
Дневники, оставшиеся от писателя во множестве, – это удивительно поучительная искренняя исповедь. Такая чистосердечность перед белым листом, судьба которого и движение во времени непредсказуемы, свойственна лишь людям высокого полёта, отмеченным особым знаком. Слова наискось, спешат прочь с бумаги, в них трепет неверной руки, но ясный путь духа: «Есть, есть красота!.. До чего мне на тебя, Господи, обидно; у людей – руки, у меня – рачьи клешни; у художника «вещие зеницы», у меня пуговицы портошные. Умел бы я художество живописное, не стал бы я слов плодить, взял бы кисть и карандаш, показал бы разум, существо и мысль того, что видит око, да слово не имеет. Видимо изобразил бы невидимое, но присутствующее. Что такое красота? Необъятно понимание её… Моё упование в красоте Руси, и, живя в этих «бедных селеньях» посреди этой «скудной природы», я сердечными очами вижу и знаю заветную мою красоту».
Поэзия освящается землёю, в которой зародилась, поэтому Шергин не мог родиться среди теснин Алтая и кержацких распадков Сибири, где взгляд упирается в ближний камень, наглухо замётанный лесами; он не мог бы появиться и на Урале, где люди слишком смело врубились в гору и больше смотрели в глубины, в пещерные тайны, чем в небо. И там возник Бажов. Не только житьё лепит певца, но и рождение; родина входит в твою кровь неслышно от предков твоих и навсегда. Ничего не пропадает втуне, всё копится в нашей долгой памяти, и порою достаточно лишь её одной, чтобы понять отчие пределы. Много ли Шергин пробыл в родном Поморье, но зато до самой смерти странствовал по своей памяти…
«Невещественное прочнее осязаемого…»
Когда мы прощались, Шергину вдруг припомнилась песенка, видимо, всплыла из юности: «Раньше, как к Архангельску подъезжать, обязательно запою: «Скоро-скоро нет настанет тот денёчек ангельский? Скоро-скоро нет появится городок Архангельский?» Бывало, поезд от Москвы до Архангельска шёл тридцать шесть часов. И вот сначала грубоватое новгородское оканье слушаешь, потом ярославское – оно помягче, потом круглое вологодское и наконец степенное – архангельское. И говоры эти, как сложный музыкальный инструмент; всякая струна на свой лад выстроена».
И уже у двери вдруг поскучнел, потускнел, вздохнул протяжно: «Ну и слава богу, опять с земляком свиделся. Володюшка, веришь – нет, но Архангельск я представляю, как золотую заставку моей жизни. Только вот никого из родных там не осталось. Но, знаешь, есть поверие, что когда человек умирает, то душа его первые девять дней летает куда хочет. Вот тогда я уж обязательно слетаю в Архангельск. Ну, да и ты кланяйся ему от меня, кланяйся…»
Дверь захлопнулась…
Но остались необыкновенные по слову и кроткому чувству книги Шергина. Но распахнут отцов сундучок с вещим знанием. Эти бумажные листы подвластны тлену, но исповедальная мысль, но сердечная любовь к матери-земле прободают временные заслоны, все переграды лет. Вслушайтесь в хрипловатый тёплый голос Шергина, мирянина-духовника, наставника к совестной жизни, подивитесь чуткости русского писателя:
«У меня часто теперь такие ощущения, что круг жизни завершается, начало моей жизни с концом сходится. И вот-вот спаяются края оного таинственного. Старость с детством радостным таинственно сольются. И оттого, что начало жизни и конец ея уже близки к слиянию, оттого, что магнитная сила неизбежная стягивает конец и начало в бесконечное златое кольцо, так как уже проскакивает искра от концов кольца, оттого я и чувствую сладко и радостно, как в детстве, таинственную жизнь, силу, пребывание праздника на земле. А когда концы кольца оного дивного сведутся, тогда наступит вечность, бесконечность. Только достойно надо конец-то жизни-кольца из того же чистого злата, каким было младенчество, ковать. А то и не соединятся концы ти для вечности-бесконечности…»
Что же такое народная память? Немного лет прошло со смерти Марфы Крюковой, как я приехал в те места, чтобы послушать о сказительнице, но уже мало кто мог поведать о ней откровенно и открыто. Была, как все, ушла и унесла с собою целый мир. Куда девается народная память? Сливается ли она воедино многими родниками в одну громадную невидимую реку, не имеющую ни начала, ни конца, иль каждая память сама по себе живёт, идёт по векам своей родовой дорогой, отыскивая паломника, верного ей человека? Наверное, и так, и эдак.
Ведь каждый писатель, насколько бы он ни был велик иль скромен, выпадает из народного знания. И не странно ли: родившись из одного лона и пугливо потоптавшись на росстани, вдруг пойдёт куда-то всё прочь и прочь, пока не перехватит его материнская рука национального сознания. И если спохватится поэт, поборов гордыню, оглянется назад и обоймёт взглядом всю родимую землю, – тут душа вдруг обретает крылья, воспаряет… Но даже в таком будто бы близком духовном родстве пути Клюева, Чапыгина и Рубцова, – но и они куда-то отшатнулись прочь от тропы Кривополеновой, Крюковой, Шергина. Отвернули они от росстани, вильнули с народного поэтического пути, но не скрылись в суземьях, а потянулись невдали, всё рядом, рядом, но неслиянно.
Но, как бы высоко ни взлетал поэт, тяга и сила к его крылам притекает именно оттуда, с земных истоков. Не миновать нам их, не миновать.