ВСТРЕЧА
Его я встретил возле магазина,в худом пальто, в разбитых башмаках,
и было видно – всё ему едино,
он до затылка нищетой пропах.
Он был известен, и его ценили,
но сам он опустился до конца
в посёлке этом, там, где жили-были,
он жил во Имя Сына и Отца.
А он объездил дальние пределы,
его любили Лондон и Париж,
и всё-таки он здесь сидел без дела,
он подошёл: «Ну, что ты говоришь?»
«Я – ничего. А ты как поживаешь?» –
«Покуда жив, всё это ничего». –
«Меня домой к себе не приглашаешь?» –
«Не приглашаю. Только и всего».
Седой, в полурасстёгнутом костюме
к забору прислонился, закурил,
и по лицу прошли следы безумий,
он дверь за жизнью плотно затворил.
А некогда он был большим поэтом,
лауреатом, был богемный вождь,
но он теперь не вспоминал об этом,
и на него стекал всесильный дождь.
Он стал немоден, как плохая рифма,
и невезуч, как шестистопный ямб,
жил, как умел, нелепо на разрыв, но
остался лишь в сиянье старых ламп.
* * *
Летний дождь за балконом,светлый сумрак в огне,
под закатом калёным,
с небом наедине,
с деревянной скамейкой
во дворе проходном,
и последней копейкой
в «Гастрономе» родном.
С позабытой могилой
и венком у креста,
и мелодией милой,
что слетает с листа.
Звук стихает, темнеет
и летит на закат,
ливень всё сатанеет,
свет идёт на распад.
Только вечная память
и слепая слеза
могут тронуть и ранить,
как ночная гроза.
ЗАВОДЫ
Токарный ДИП и фрезерный «Вест Вуд».Завод «Вперёд» припоминаю снова.
Работал год, окончил институт
и перешёл потом на «Котлякова».
Механик цеха, где червячный вал
вращал косые зубья шестерёнок,
я план в конце квартала выдавал,
станки оберегая от поломок.
Горячим маслом веяло в лицо,
и стружка налипала на халаты…
Так день за днём со всем заподлицо
и жил я от аванса до зарплаты.
В столовой ежедневные борщи,
в каптёрке – спирт, что промывает оси.
Лакуны на металле и свищи,
всегда нехватка в медном купоросе
моей заботой были. Я хотел
закрыть наряды «к первому» прилично,
их относил в финансовый отдел
и матерился – если что – привычно.
Вот так и жить бы двадцать, сорок лет,
и делать то, что знаю, что умею.
Ну почему я возвратил билет,
работу променял на ахинею?
Какая дурь сменила мой завод,
какая философия дурная,
ещё гудок меня во сне зовёт,
прибавочную стоимость вещая.
* * *
Памяти Н.С.
На устричной отмели рая
с тобой мы сойдёмся вдвоём,
от встречи такой обмирая,
скажу я, что было потом.
Что было – то было, полжизни
прошло без тебя в тех краях,
и хватит твоей укоризны,
чтоб это рассыпалось в прах.
Откуда же ты появилась?
Ты лучше и краше, умней,
твоя ненаглядная милость
глядит из-за этих камней.
Останься, останься, останься,
помедли и не уходи,
в каком-то невиданном трансе
прошли неземные дожди.
А что я скажу? Но покуда,
покуда ты точно со мной,
я медлю в предчувствии чуда
и жизни не мыслю иной.
Пойдём же вдоль рая, вдоль ада,
пока наша вечность цела,
какая благая прохлада
глядит поутру в зеркала.
в майке из ю-эс-эй,
состоящей из струн,
всех на свете быстрей,
совмещающий старт,
бег и финиш в одно,
поднимающий над
звёздное полотно,
выбегающий из
олимпийских секунд,
словно паспорт без виз,
твой нагрудный лоскут
проштампуют сейчас
твой рекорд мировой,
ты велик без прикрас
возле стометровой.
Заорёт стадион,
Пискнет секундомер,
Обрывает разгон
«Одиссеи» Гомер.
узкий, полутёмный зал…
Вот у бара в тёртом блейзере
старый вялый человек.
Полупьян, но твёрдо держится,
и стакан «Кровавой Мери»
у него дрожит в руке.
Он уходит в дальний угол,
приглашает и меня.
Я сажусь к нему за столик
и заказываю водку.
«Познакомимся, – он грустно
и устало говорит, –
Парамонов». – «Я читал вас». –
«Как надолго вы в Нью-Йорке?» –
«Так, на две, на три недели», –
отвечаю я ему.
Поправляя смятый галстук,
кличет он официанта:
«Нам «Пожарские» котлеты…
Угощайтесь – я плачу». –
«Как вас звать?» – «Меня? Сергеем.
Ну, а вас?» – «А я Евгений».
И бежит наша беседа
потихоньку, кое-как.
«Я живу с сорок шестого
здесь, в Нью-Йорке.
Тошно здесь.
Как в совдепии живётся?»
Отвечаю: «Ничего».
И приносят нам котлеты,
мы довольны, мы пьяны.
Вот играет на рояле
неизвестный мне тапёр,
под «Прощание славянки»
выпиваем мы ещё.
Парамонов из кармана
пачку «Мальборо» достал.
Закурили. И теперь уж
мы товарищи уже.
«Значит, вы из Ленинграда?
Знаете, а я там был.
В сорок первом я на фронте
оказался, вот так-так». –
«Было мне шесть лет в ту пору, –
отвечаю я ему. –
Я блокаду Ленинграда
помню очень хорошо».
Почему-то Парамонов
зорко глянул на меня
и сказал, что Павловск помнит,
помнит Царское Село.
«Вы на Ленинградском фронте
воевали?» – я спросил.
И замялся Парамонов,
сигарету закурил:
«Да, на Ленинградском фронте
я когда-то воевал».
Потемнело в узких окнах,
загорелись фонари.
В ресторан входили люди,
музыкант играл, играл.
Замолчал мой Парамонов,
поглядел на потолок.
И я понял, понял, понял –
он не с теми воевал!
Парамонов – воин рейха,
он немецкий офицер.
И когда я догадался,
он мне «Мальборо» поднёс.
Затянувшись сигаретой,
я не стал его корить.
Мы допили свой графинчик,
не простившись, разошлись.
А тапёр играл, как прежде,
напевая про себя,
то «Лили Марлен» печально,
то «Священную войну».
и ели стоят, точно единороги,
качает фонарь неприглядный огонь,
и тянется враз к сигарете ладонь.
И кто-то у станции ходит по шпалам,
давно уж я не был пустым и усталым,
забрёл я сюда. А зачем? Почему?
Когда-нибудь это я точно пойму.
Грохочет во мраке лесов электричка,
в руках зажигается первая спичка,
закурим, товарищ, закурим, беглец,
вот станция, значит – конец. Наконец.
Шахматово. Узкая дорога
под навесами еловых лап.
Надо подождать ещё немного –
час, а может, полчаса хотя б.
Просто посмотреть на это небо,
просто в эти дали заглянуть,
и потом, как это ни нелепо,
блоковского воздуха глотнуть.
Вот под вечер алой полосою
слепо разливается заря,
дождик сеется струёй косою,
каплями огнистыми горя.
Всё, как было. Всё, как есть и будет.
Лишь тебя здесь будет не хватать.
Душу птица певчая разбудит,
память станет в облаках мерцать.
Ты сольёшься с этою землёю,
с этим небом, ельником, кустом,
и тебя каймою золотою
обовьёт за неземным мостом.
уже расцвёл большой жасмин.
О, как его я понимаю –
и он один, и я один.
В весенней сутолоке нежной
он источает аромат –
такой всесильный, безутешный,
и я ему безмерно рад.
Он доживает до июня,
он облетает и томит,
в печальном свете полнолунья
он не простит своих обид.
Но вот – июль, и ветки голы,
и листья тянутся к земле.
К чему ему мои глаголы?
Он угасает в поздней мгле.
Прощай, жасмин, до воскресенья
по новой – в будущем году.
Жасмин – какое потрясенье
у бедной жизни на ходу.
от Флориана, от Сан-Марко,
и на зауженной стене
вдруг возникает та помарка.
Я вижу только – это ты
в своём пальто, в ботинках старых…
На фоне этой темноты
ещё покой теней усталых.
Ты говоришь: «Давай, пойдём,
поговорим и всласть покурим».
И мы выходим под дождём
их тесноты отельных тюрем.
Идём мы к морю и глядим,
как волны катятся устало,
и плещет утра серафим,
и всё же этого нам мало.
Вернёмся, что ли, и тогда
ты мне протягиваешь руку
через минувшие года
и через будущего муку.
они открылись в тот же миг,
и я увидел в самом деле,
как он прекрасен и велик.
Была распахана рубаха,
и галстук сполз до живота,
но был хозяин не неряха,
а просто гений – простота.
Он пригласил меня, спросивши:
«Откуда вы? Кто вы такой?»
Его жилище было выше
всей панорамы городской.
Романа рукопись расправил
и заварил клубничный чай,
и против всех расхожих правил
заметил, будто невзначай.
«Ну что, дружок, ведь это дело
не хуже и не лучше нас,
оно, быть может, повелело
и нам взобраться на Парнас.
Но тот Парнас повыше крыши,
где птицы, трубы, облака,
и на чердак окно открывши,
нам, знать, дорога далека».
я его почти что не узнал,
он покрылся новой коркой грима,
постарел, как истый аксакал.
А, бывало, мы его встречали
в том полуподвале, в том кафе,
где он громыхал вовсю речами,
кепку прислонивши к голове.
Вот и вышел в люди он исправно,
стал начальством посреди своих,
только это всё же полуправда,
так как он нисколько не затих.
И теперь он врёт напропалую,
рвёт рубаху, нагнетает стиль,
я его нисколько не ревную,
потому что жизнь его – утиль.
Я плыл мимо Хоккайдо до Камчатки,
И репродуктор – чёрный златоуст
Вещал мне от заката до зарядки.
Сначала были «мьюзик ю-эс-эй»,
Из Ватикана сумрачная месса,
И новости планеты нашей всей –
Политики и спорта, и прогресса.
И марши перестроенных полков,
И выкрики Фиделя с дальней Кубы,
И рок-н-роллы буйных сопляков,
И сдержанных оркестров дрожь и трубы.
Смерть Луговского, сведенья метро,
Салонов музыкальных расписанья,
Тут репродуктор замолкал мертво,
И одевался я в одно касанье.
И с палубы глядел на океан
В пустую даль, где будущее крылось,
И водных струй играющий орган
Озвучивал всеокеанский клирос
и замолкал… И было пять минут
той тишины, где тонут предсказанья,
и те, кто спали в глубине кают,
те отреклись от Истины и Знанья.
я на дорожку вышел в сад.
Вы подошли ко мне все четверо,
как много лет тому назад.
А я глядел в закат и маялся,
ведь я вас очень долго ждал,
и садика густые заросли
покрыли вас, как сумрак зал.
Как постарели вы, как выросли!
Какие слёзы на щеках!
И в этом самом страшном вымысле
сам зачерствел я и зачах.
И всё-таки я вас приветствую,
покурим и поговорим.
И эта встреча – только следствие
того, что сумрак это Рим,
тот город с вечными обновами,
где мы не встретились тогда,
и садик лапами еловыми
шумит, шумит через года…
Это было перед войной.
Привёл меня сюда отец,
мне было пять лет – малец.
Над дельтой высился кран,
а время, словно экран,
кино показало мне,
стремглав бежала Нева,
текла в неё синева…
Мы жили в своей стране…
под этот дождик и под эту слякоть,
я в этом доме столько раз бывал,
там приходилось праздновать и плакать.
Стоял вокруг шестидесятый год,
и только-только путь наш начинался,
ещё тогда не знали мы невзгод,
и музыка звучала вроде вальса.
И ты стоял в зауженных штанах,
в расстёгнутой рубахе, в мятой кепке,
я видел только этот свет впотьмах
у государства новой пятилетки.
Дорога в гору шла, вела назад,
и мы ещё тогда не уставали,
и точно, как обложенный десант,
сгрудились вместе на твоём канале.
И вот в Нью-Йорке, в Лондоне, в Москве
мы встретились и обновили жизни,
не обвиню тебя я в мотовстве,
но что мне делать здесь, в моей Отчизне?
Быть может, нам вернуться на канал
и снова закурить свою «Аврору»,
и там, где ты, товарищ, побывал,
там путь и мой, и он сегодня впору.
и стружка налипала на халаты…
Так день за днём со всем заподлицо
и жил я от аванса до зарплаты.
В столовой ежедневные борщи,
в каптёрке – спирт, что промывает оси.
Лакуны на металле и свищи,
всегда нехватка в медном купоросе
моей заботой были. Я хотел
закрыть наряды «к первому» прилично,
их относил в финансовый отдел
и матерился – если что – привычно.
Вот так и жить бы двадцать, сорок лет,
и делать то, что знаю, что умею.
Ну почему я возвратил билет,
работу променял на ахинею?
Какая дурь сменила мой завод,
какая философия дурная,
ещё гудок меня во сне зовёт,
прибавочную стоимость вещая.
* * *
Памяти Н.С.
На устричной отмели рая
с тобой мы сойдёмся вдвоём,
от встречи такой обмирая,
скажу я, что было потом.
Что было – то было, полжизни
прошло без тебя в тех краях,
и хватит твоей укоризны,
чтоб это рассыпалось в прах.
Откуда же ты появилась?
Ты лучше и краше, умней,
твоя ненаглядная милость
глядит из-за этих камней.
Останься, останься, останься,
помедли и не уходи,
в каком-то невиданном трансе
прошли неземные дожди.
А что я скажу? Но покуда,
покуда ты точно со мной,
я медлю в предчувствии чуда
и жизни не мыслю иной.
Пойдём же вдоль рая, вдоль ада,
пока наша вечность цела,
какая благая прохлада
глядит поутру в зеркала.
РЕКОРД
Темнокожий бегун,в майке из ю-эс-эй,
состоящей из струн,
всех на свете быстрей,
совмещающий старт,
бег и финиш в одно,
поднимающий над
звёздное полотно,
выбегающий из
олимпийских секунд,
словно паспорт без виз,
твой нагрудный лоскут
проштампуют сейчас
твой рекорд мировой,
ты велик без прикрас
возле стометровой.
Заорёт стадион,
Пискнет секундомер,
Обрывает разгон
«Одиссеи» Гомер.
«РУССКИЙ САМОВАР»
Краснокожий, как индеец,узкий, полутёмный зал…
Вот у бара в тёртом блейзере
старый вялый человек.
Полупьян, но твёрдо держится,
и стакан «Кровавой Мери»
у него дрожит в руке.
Он уходит в дальний угол,
приглашает и меня.
Я сажусь к нему за столик
и заказываю водку.
«Познакомимся, – он грустно
и устало говорит, –
Парамонов». – «Я читал вас». –
«Как надолго вы в Нью-Йорке?» –
«Так, на две, на три недели», –
отвечаю я ему.
Поправляя смятый галстук,
кличет он официанта:
«Нам «Пожарские» котлеты…
Угощайтесь – я плачу». –
«Как вас звать?» – «Меня? Сергеем.
Ну, а вас?» – «А я Евгений».
И бежит наша беседа
потихоньку, кое-как.
«Я живу с сорок шестого
здесь, в Нью-Йорке.
Тошно здесь.
Как в совдепии живётся?»
Отвечаю: «Ничего».
И приносят нам котлеты,
мы довольны, мы пьяны.
Вот играет на рояле
неизвестный мне тапёр,
под «Прощание славянки»
выпиваем мы ещё.
Парамонов из кармана
пачку «Мальборо» достал.
Закурили. И теперь уж
мы товарищи уже.
«Значит, вы из Ленинграда?
Знаете, а я там был.
В сорок первом я на фронте
оказался, вот так-так». –
«Было мне шесть лет в ту пору, –
отвечаю я ему. –
Я блокаду Ленинграда
помню очень хорошо».
Почему-то Парамонов
зорко глянул на меня
и сказал, что Павловск помнит,
помнит Царское Село.
«Вы на Ленинградском фронте
воевали?» – я спросил.
И замялся Парамонов,
сигарету закурил:
«Да, на Ленинградском фронте
я когда-то воевал».
Потемнело в узких окнах,
загорелись фонари.
В ресторан входили люди,
музыкант играл, играл.
Замолчал мой Парамонов,
поглядел на потолок.
И я понял, понял, понял –
он не с теми воевал!
Парамонов – воин рейха,
он немецкий офицер.
И когда я догадался,
он мне «Мальборо» поднёс.
Затянувшись сигаретой,
я не стал его корить.
Мы допили свой графинчик,
не простившись, разошлись.
А тапёр играл, как прежде,
напевая про себя,
то «Лили Марлен» печально,
то «Священную войну».
СТАНЦИЯ
Темно, одиноко на этой дороге,и ели стоят, точно единороги,
качает фонарь неприглядный огонь,
и тянется враз к сигарете ладонь.
И кто-то у станции ходит по шпалам,
давно уж я не был пустым и усталым,
забрёл я сюда. А зачем? Почему?
Когда-нибудь это я точно пойму.
Грохочет во мраке лесов электричка,
в руках зажигается первая спичка,
закурим, товарищ, закурим, беглец,
вот станция, значит – конец. Наконец.
ШАХМАТОВО
Памяти Станислава ЛесневскогоШахматово. Узкая дорога
под навесами еловых лап.
Надо подождать ещё немного –
час, а может, полчаса хотя б.
Просто посмотреть на это небо,
просто в эти дали заглянуть,
и потом, как это ни нелепо,
блоковского воздуха глотнуть.
Вот под вечер алой полосою
слепо разливается заря,
дождик сеется струёй косою,
каплями огнистыми горя.
Всё, как было. Всё, как есть и будет.
Лишь тебя здесь будет не хватать.
Душу птица певчая разбудит,
память станет в облаках мерцать.
Ты сольёшься с этою землёю,
с этим небом, ельником, кустом,
и тебя каймою золотою
обовьёт за неземным мостом.
ЖАСМИН У ВЕРАНДЫ
Блаженная веранда в мае,уже расцвёл большой жасмин.
О, как его я понимаю –
и он один, и я один.
В весенней сутолоке нежной
он источает аромат –
такой всесильный, безутешный,
и я ему безмерно рад.
Он доживает до июня,
он облетает и томит,
в печальном свете полнолунья
он не простит своих обид.
Но вот – июль, и ветки голы,
и листья тянутся к земле.
К чему ему мои глаголы?
Он угасает в поздней мгле.
Прощай, жасмин, до воскресенья
по новой – в будущем году.
Жасмин – какое потрясенье
у бедной жизни на ходу.
* * *
Когда приходит ночь ко мнеот Флориана, от Сан-Марко,
и на зауженной стене
вдруг возникает та помарка.
Я вижу только – это ты
в своём пальто, в ботинках старых…
На фоне этой темноты
ещё покой теней усталых.
Ты говоришь: «Давай, пойдём,
поговорим и всласть покурим».
И мы выходим под дождём
их тесноты отельных тюрем.
Идём мы к морю и глядим,
как волны катятся устало,
и плещет утра серафим,
и всё же этого нам мало.
Вернёмся, что ли, и тогда
ты мне протягиваешь руку
через минувшие года
и через будущего муку.
На Лаврушинском
Когда я позвонил в те двери,они открылись в тот же миг,
и я увидел в самом деле,
как он прекрасен и велик.
Была распахана рубаха,
и галстук сполз до живота,
но был хозяин не неряха,
а просто гений – простота.
Он пригласил меня, спросивши:
«Откуда вы? Кто вы такой?»
Его жилище было выше
всей панорамы городской.
Романа рукопись расправил
и заварил клубничный чай,
и против всех расхожих правил
заметил, будто невзначай.
«Ну что, дружок, ведь это дело
не хуже и не лучше нас,
оно, быть может, повелело
и нам взобраться на Парнас.
Но тот Парнас повыше крыши,
где птицы, трубы, облака,
и на чердак окно открывши,
нам, знать, дорога далека».
* * *
Он проехал в «мерседесе» мимо,я его почти что не узнал,
он покрылся новой коркой грима,
постарел, как истый аксакал.
А, бывало, мы его встречали
в том полуподвале, в том кафе,
где он громыхал вовсю речами,
кепку прислонивши к голове.
Вот и вышел в люди он исправно,
стал начальством посреди своих,
только это всё же полуправда,
так как он нисколько не затих.
И теперь он врёт напропалую,
рвёт рубаху, нагнетает стиль,
я его нисколько не ревную,
потому что жизнь его – утиль.
РЕПРОДУКТОР
На шестипалубной громаде «Совсоюз»Я плыл мимо Хоккайдо до Камчатки,
И репродуктор – чёрный златоуст
Вещал мне от заката до зарядки.
Сначала были «мьюзик ю-эс-эй»,
Из Ватикана сумрачная месса,
И новости планеты нашей всей –
Политики и спорта, и прогресса.
И марши перестроенных полков,
И выкрики Фиделя с дальней Кубы,
И рок-н-роллы буйных сопляков,
И сдержанных оркестров дрожь и трубы.
Смерть Луговского, сведенья метро,
Салонов музыкальных расписанья,
Тут репродуктор замолкал мертво,
И одевался я в одно касанье.
И с палубы глядел на океан
В пустую даль, где будущее крылось,
И водных струй играющий орган
Озвучивал всеокеанский клирос
и замолкал… И было пять минут
той тишины, где тонут предсказанья,
и те, кто спали в глубине кают,
те отреклись от Истины и Знанья.
СВИДАНИЕ
Сгущались тени поздним вечером,я на дорожку вышел в сад.
Вы подошли ко мне все четверо,
как много лет тому назад.
А я глядел в закат и маялся,
ведь я вас очень долго ждал,
и садика густые заросли
покрыли вас, как сумрак зал.
Как постарели вы, как выросли!
Какие слёзы на щеках!
И в этом самом страшном вымысле
сам зачерствел я и зачах.
И всё-таки я вас приветствую,
покурим и поговорим.
И эта встреча – только следствие
того, что сумрак это Рим,
тот город с вечными обновами,
где мы не встретились тогда,
и садик лапами еловыми
шумит, шумит через года…
* * *
Сфинксы перед волной.Это было перед войной.
Привёл меня сюда отец,
мне было пять лет – малец.
Над дельтой высился кран,
а время, словно экран,
кино показало мне,
стремглав бежала Нева,
текла в неё синева…
Мы жили в своей стране…
* * *
Я выходил, бывало, на канал,под этот дождик и под эту слякоть,
я в этом доме столько раз бывал,
там приходилось праздновать и плакать.
Стоял вокруг шестидесятый год,
и только-только путь наш начинался,
ещё тогда не знали мы невзгод,
и музыка звучала вроде вальса.
И ты стоял в зауженных штанах,
в расстёгнутой рубахе, в мятой кепке,
я видел только этот свет впотьмах
у государства новой пятилетки.
Дорога в гору шла, вела назад,
и мы ещё тогда не уставали,
и точно, как обложенный десант,
сгрудились вместе на твоём канале.
И вот в Нью-Йорке, в Лондоне, в Москве
мы встретились и обновили жизни,
не обвиню тебя я в мотовстве,
но что мне делать здесь, в моей Отчизне?
Быть может, нам вернуться на канал
и снова закурить свою «Аврору»,
и там, где ты, товарищ, побывал,
там путь и мой, и он сегодня впору.