Бескомпромиссно честную и жёсткую книгу своей жизни – свой «Дневник» – Нагибин так и не увидел напечатанной. Он умер незадолго до её выхода, не застав, но предчувствуя реакцию на неё – болезненную, острую, неоднозначную. Предлагаем вам познакомиться с отрывками из «Дневника», переизданного к столетию писателя издательством «Терра».
Из предисловия к книге
…Мои записи в большинстве своём носят сугубо личный характер, и я долго сомневался – стоит ли их публиковать, особенно при жизни. Ведь это разговор с самим собой, какое дело до него читателям. После смерти писателя – да и не только писателя – его записи приобретают интерес как документ эпохи. <…> Читатель не может не почувствовать, что тут отсутствует литературный расчёт, мысль о реализации, что он имеет дело с неподкупной правдой переживания. Я писал не по взятой на себя обязанности, а по эмоциональному велению. Мои записи – это прежде всего порыв к отдушине. <…> При этом я прекрасно понимаю, что такая «разнузданность перед вечностью» будет многих раздражать.
4 апреля 1952 года
Вот и случилось то, чего я всегда ждал как самого страшного, и всё-таки ждал. Может быть, для того, чтобы узнать всю меру своей подлости, даже не подлости, а эгоистической наивности. И всё же, я никак не думал, что это так тяжело, и настоящим эгоистом быть – кишка тонка. Утром, когда солнце пробивалось сквозь штору и комната была похожа на детскую, – пришла телеграмма: «Ваш отец умер сегодня ночью». Как будто при всех хлестнули по морде грязной метлой – ощущение ошеломляющее по своей наготе и грубости. Как они осмелились написать слово «умер»?
А потом опять ужасное по безысходности чувство: где-то была допущена ошибка, всё ещё можно было исправить, страшная ошибка, когда мы вдруг выпускаем из рук жизнь близких людей. Настоящей, самоотверженной любовью можно удержать близкого, родного человека на земле, как бы он ни склонялся к смерти. Если б я поехал, если б он знал, что я его люблю, как я это знаю сейчас, какие-то неведомые силы удержали б его в жизни, несмотря на склерозированный мозг, несмотря на больное, усталое сердце. Я его предал. Он это почувствовал бессознательно и отказался от жизни. Всё остальное делалось формально, санатории и больницы не спасут, если человек решил умереть.
И в этом смысле моё второе предательство – то, что я не поехал его хоронить, – уже не играет роли.
2 июля 1953 года
Нечего себя обманывать – я не хочу писать. Не то что активно не хочу, нет – рефлекс тянет меня к письменному столу, к карандашу, но мне не о чем писать, не для чего писать. Мне бесконечно утомительно написать хотя бы одну фразу – слова так трудно складываются! Да и ради чего должен я себя мучить? Моя душа заросла плющом, мохом, дроком и другими душащими растениями, которые от века символизируют запущенность, забвение, пустоту вечности. Что со мной сталось? Ранний склероз? Усталость мозга от дурной, мелко-порочной жизни? Или жалкая удовлетворённость полууспехом? Я.С. замечательно угадал хорошее настроение, в котором я переживаю свой нынешний распад. Что-то замораживается, окостеневает во мне. Скверное, маленькое, пошлое владеет всей моей душевной жизнью. Словно я уже свёл все счёты с детством, юностью, зрелостью, деревьями, со всем болезненным, что тянуло меня к бумаге.
1954 год
…А рядом с этим настоящим – позорный дурман грошового тщеславия. Сам себе гадок. Даже писать трудно о той дряни, какую всколыхнул во мне этот несчастный писательский съезд. Как в бреду, как вполпьяна – две недели жизни. Выбрали – не выбрали, назвали – не назвали, упомянули – не упомянули, назначили – не назначили. Я, кажется, никогда не доходил до такой самозабвенной ничтожности.
И само действо съезда, от которого хочется отмыться. Ужасающая ложь почти тысячи человек, которые вовсе не сговаривались между собой. Благородная седина, устало-бурый лик, грудной голос и низкая (за такое секут публично) ложь Федина. А серебряно-седой, чуть гипертонизированный, ровно румяный Фадеев – и ложь, утратившая у него даже способность самообновления; страшный петрушка Шолохов, гангстер Симонов и бледно-потный уголовник Грибачёв. Вот уж вспомнишь гоголевское: ни одного лица, кругом какие-то страшные свиные рыла.
Бурлящий гам булавочных тщеславий…
Как бы хорошо ни писалось на выброс – это всё равно не моё, не настоящее писание. Ну ещё пять–десять лет, куда ни шло, а дальше – страшно! Суть не в том – что писать, а в том – как писать. Можно врать в сюжете – это не очень опасно, можно врать в идее – не беда; губительно врать в выражении своего чувствования мира. В моих рассказах на выброс даже птица летит не так, как должна лететь моя птица. Служить можно любой идее, все они сомнительны, но служить своим оружием, своими средствами. Скальд воспевал ярла Скуле, хотя не верил в его дело, а верил в дело Гокона Гоконсена (к сожалению, Гокону нечем было платить за песни), но скальд пел своим голосом, а певцу ничего больше не надо. Если бы скальда заставили славить ярла Скуле на чужой манер, он бы сразу перешёл к нищему Гокону…
1954 год. Михаил Шолохов (на фото – второй справа) и другие участники Съезда писателей
Фото: Михаил Озерский / РИА НОВОСТИ
1954 год
Все странствия бесплодны. Ни один странник не достигает конечной цели своих исканий. Я также никогда не найду своего св. Грааля. Я никогда не мог насытиться до конца ощущением, что я дома. Моя недостаточно ёмкая душа бессильна вместить это слишком огромное наслаждение. И оттого мне кажется, что я всегда немного, на один полустанок, не доезжаю.
1954 год, кисловодские записи
…После многочисленных рукопожатий на съезде ладонь пахла, как пятка полотёра (у всех нечистые и потные от возбуждения руки).
Через столько веков в Грановитой палате вновь разыгрались дикие картины местничества. Только вместо Буйносовых и Лычкиных, Пожарских и Долгоруких драли друг дружку за бороду, плевали в глаза братья Тур и Михалков, Полевой и Габрилович.
Не забыть, как мы вскакивали с рюмками в руках, покорные голосу невидимого существа, голосу, казалось, принадлежавшему одному из тех суровых святых, что взирали на наше убогое пиршество со стен Грановитой палаты. Покорные этому голосу, мы пили и с холуйством, которое даже не могло быть оценено, растягивали рты в улыбке. (Основной банкет шёл в Георгиевском зале, и нам он транслировался по радио.)
1955 год
Мы все как глубинные рыбы, извлечённые на поверхность. Из страха давлением в миллион атмосфер нас перевели в разрежённую среду жиденького полустраха. Наши души не выдерживают перемены давления – они не лопаются, как глубинные рыбы, но распадаются, разлагаются.
Сверхъестественная жалкость людей и невозможность не быть с ними жестоким. Иначе задушат, не по злобе, а так, как сорняк душит злаки.
1956 год
И всё же, едва ли можно объяснить просто слабостью или распущенностью то, что идёт сквозь всю мою жизнь. Это какое-то очень глубокое нездоровье, таящееся за внешней моей схожестью с теми, кто умеет делать настоящее мужское дело. Это то, что так и не позволило мне стать взрослым.
Особенно тяжело переносится мною в отъезде мой любимый предвечерний час…
На каждом этапе жизни важно определить для себя главную беду. Я всегда плохо жил, мучительно, безалаберно и трудно, но это не мешало мне «низать слова», как любит говорить Я.С., иной раз даже помогало. Сейчас я теряю себя в мутной дряни, где намешаны: неудовлетворённое, подрезанное на первом разлёте тщеславие, гаденький страх разоблачения в личной жизни, халтурное отношение к своим делам и обязанностям, которые меня в самом деле не занимают. Не нужно было мне соваться не в свою область, а уж сунувшись, нужно было извлечь ту единственную пользу, ради которой я затеял весь сыр-бор. Опять недоделал, опять не закрутил гайку на последний виток. Надо хоть сейчас взяться за ум: разделаться с тем, что я взвалил на себя, и, жёстко отказываясь от всего лишнего, мешающего, опять стать писателем.
И не переставать думать о себе и об окружающем.
6 июня 1962 года
Я выбит из колеи резкой сменой жизненного ритма. Раньше я жил крутым чередованием пьяных загулов и неистово напряжённой работой. Сейчас я не пью, я не прерываю будничного течения жизни мощью хмельного забвения, я всё время с самим собой, со своим трудным, мучительным характером, со своей неудовлетворённостью и вечным ощущением неравенства тому, чем я должен быть. Наверное, должно пройти немало времени, прежде чем я научусь жить с тем тягостным и чужим человеком, которым являюсь я – трезвый.
26 декабря 1962 года
Канун Нового года я встречаю в жалком виде: сценарии меня расхлябали, я хочу писать прозу и боюсь к этому приступить, не верю в то, что слова мне подчинятся. Уродливым призраком навис над моим ближайшим будущим мрачный безрукий гад, чьи воздетые в проклятии обрубки поддерживают на манер Аарона два грязных тина. Я твёрдо уверен, что вся эта история кончится для меня наихудшим образом: скандалом, потоками клеветы, невозможностью печататься в ближайшие два-три года. Я не умею плавать. Я пытаюсь плыть так, будто вокруг меня водная стихия, а вокруг – тяжёлая смесь дерьма и гноя. Мне не доплыть до берега.