, ПЕРМЬ
Он многие годы не видел свой дом. С молодых лет провёл жизнь на Севере, куда по юношескому простодушию завербовался по комсомольской путёвке в 1968 году прямо из армии на последних днях службы. Думал: только бы не в деревню свою обратно, только бы не на колхозную позорную работу, только бы увернуться от унизительного крестьянского звания и житья. Ну, повидал кое-что в армии, понаслушался, на себе прочувствовал отношение к деревенскому человеку. Обидное отношение. Такое, что горько от него в душе.
Из Заполярья наезжал изредка к матери. Но к той поре она перебралась уже в другую деревню, обитала в другом доме, к которому он привыкнуть так и не сумел: вроде и дома, коли у матери, а всё – чужое.
Теперь он приехал проститься с матерью перед тем, как навсегда опустить её в глубокую яму и завалить толстым, тяжёлым слоем земли. От таких мыслей набегала дрожь. Со смертью матери он, давно уже седеющий человек, ощутил себя окончательно взрослым. Поразительным было такое открытие для него.
После похорон решил побывать наконец-то и в родной деревне, хоть одним глазком глянуть захотелось на свой дом и, может, попрощаться с ним навсегда. Думалось невольно и об этом. Ведь ехать в родные края теперь было не к кому и незачем.
Вот он, дом, где прошли его детство и доармейская юность. Когда-то стоял третьим с края, теперь – в ряду нежилых полуразвалившихся изб «неперспективной деревни» – дом оказался последним, две другие усадьбы бесследно исчезли.
Ломая с треском ногами осенний высохший на корню густой бурьян, который был почти в два раза выше его, он пробил себе проход к дому от дороги, по которой за лето проезжал трактор, похоже, не больше двух-трёх раз.
На репейнике висели косматые, удивительно породистые гроздья цеплючих шариков. Они будто стерегли терпеливо случай, удобный, как теперь, чтоб дружно и весело ухватиться за кого-нибудь, за зверя ли, за человека. Он долго тщательно обирал с себя эти цепкие шарики. Было здесь, во всём одичавшем и обезлюдевшем, что-то щемяще древнее.
Он стоял перед избой-четырёхстенкой с сенями, а от пристроя не осталось ничего. Охватил её жадным взволнованным взглядом, и по телу рассыпался лёгкий морозец: изба, в которой сорок восемь лет назад затеплилась его жизнь, имела вид преунылый. Стропила подгнили и трухлявая крыша опустилась, вальнýлась на чердак, не было оконных рам, не было дверей, не было крылечка. Он потоптался растерянно возле сеней; вскочил в дверной проём, едва не свалясь с порога на другую сторону: пола в сенях не оказалось, и утвердиться было не на чем. По балке, на которой много лет покоились в уверенной неподвижности половицы, теперь кем-то похищенные, он пробрался к избной двери. Привалился плечом к косяку и с любопытством оглядел изнутри родное заброшенное гнездо, останки его.
В избе пола тоже не было. Огромная глинобитная печь, на которой он и сестрёнка в раннем детстве провели немало студёных зимних дней и ночей, развалилась; несколько глыб спёкшейся и пожелтевшей белой глины валялись на земле, в яме подвала. Четверть потолка тоже рухнула, остальная его часть опасно провисла вместе с матицей и ожидала своей последней минуты, уже явно недалёкой. Стены во многих местах светились, мох из пазов оставленного людьми жилища повыдёргивали, должно быть, птицы. Осиротевшая божница одним краем, косо свисая, держалась за гвоздь.
Он почувствовал, что душа его вбирает теперь в себя минуту, которая умудряет разум на все остающиеся годы жизни. И ему подумалось, что дом когда-то был новым и в нём обитали молодые и, наверное, счастливые люди: его бабушка с дедом, а потом мать с её сёстрами и братом. Теперь дом умирал в многолетних тяжких муках, а тех людей уже не было на свете. Будто и не жили. Вот он остался, но дом уже не был молодым, когда он увидел в нём свет.
Он осматривал всё с пристальным вниманием, и думы его были невесёлыми: ничего не сохранилось от прежней жизни, ни единого завалящего предмета, даже обида брала. Это что же, выходит, – и с ним вот так?..
Но тут рядом с собой, на другом косяке, он увидел крючок. Обыкновенный крючок грубой кузнечной работы, на который запирали дверь зимними ночами, чтоб не отходила в мороз, или в минуту опасности, когда боялись чего-нибудь. Это был простой железный пруток с загнутым концом, напоминающим букву «Г» на длинной ножке. Ножка была расплющена на конце, а в нём проделано отверстие, в которое крючок гвоздём прибит к косяку. Гвоздь тоже самоковный, с широкой красно-бархатистой от ржавчины шляпкой.
Он обрадовался крючку, как неожиданному и дорогому для сердца знакомцу, долго смотрел на него, потом нежно прикоснулся к нему, хотел повернуть, но крючок так приржавел ко гвоздю, что не сдвинулся с места. От этого тщетного прикосновения душа его встрепенулась, и волнующее трогательное чувство наполнило её, согревая, как большой глоток крепкого вина.
Единственный предмет, оставшийся в доме за многие годы неизменным, если не придавать значения ржавчине, и всколыхнул он внезапно целый рой тёплых и сладких воспоминаний о пробежавших здесь днях. Всё промелькнуло стаей птиц, торопливо несущихся к югу, всё куда-то кануло, затерялось в непроглядной тьме минувшего времени. Где оно всё осталось, куда кануло?
Из груди его вырвался жгучий вздох тоски. Ах, как поздно пришло понимание того, что детство – это самое благословенное, и светлое, и чистое, удивительно чистое время. Родник животворный. Но прошла жизнь, его жизнь уже прошла. И никому на свете нет до этого дела, никому это не интересно знать. Один он остался со своими трепетными воспоминаниями, для него бесценными. Да и кто способен понять и прочувствовать, если рассказать, этот стихийный наплыв его ощущений, взбаламученных со дна памяти каким-то ничтожным ржавым крючком?
Жизнь прошла! Жизнь! А он будто и не жил. Будто один раз прошёл вдоль улицы… Вот что страшно! Как-то не так она прошла, не так, как мечталось когда-то. Что он значил в ней? «О, жизнь! – думалось ему густо тянущейся и горькой мыслью. – Кто бы подсказал так, чтоб поверил, как надо было прожить тебя. Безошибочно. Чтоб в конце ни терзаний совести, ни тоски этой проклятой. Чтоб ни о чём не сожалеть, ни о каких утратах. Кто бы подсказал? Никто не подскажет. Да и поздно… Да и всё равно бы не поверил».
Потому, знать, до пронзительной боли в груди было ему в этот миг дорого всё прежнее, из-за невозможности вернуться туда, где вспыхнули когда-то и остались, отгорев и увянув, эти мечты, в их обманчивом, но сладком величии. А в действительности вышло всё примитивно, по´шло и бессмысленно. И чтоб понять это, надо было прожить почти полсотни лет и оказаться в стенах догнивающего родимого дома в минуту тишины, страшной до святости. Он сомкнул невольно веки, в памяти всплыли запавшие в неё когда-то в полярной разлуке с родиной чьи-то строчки:
Я к веточке младой полыни
Ноздрями жадно припадал,
Как будто Родины отныне
В ней горький запах угадал.
Мне здесь мила былинка в поле
И дорог каждый мотылёк.
Дышал мой дед такой же волей,
Да в час урочный в землю лёг.
Я возвратился блудным сыном
К тебе, холодный наш очаг…
Изба, изба со сгнившим тыном,
Ты как слеза в моих очах.
Невыносимо тоскливо и едко сделалось тут в его душе, защемило сердце, словно от мучительной и, уже известно, что смертельной, болезни…
Мужик сильной воли и с крепким характером, совсем неожиданно для себя он беспомощно заплакал.
Это были первые в его жизни слёзы после детства.