Однажды мы с тобой испугаемся счастья. Нет, не нашего общего, совместного счастья, нажитого непосильным трудом, как говорили в старину. Просто отдельно, каждый своего.
Счастье вообще вещь трудно переносимая: несёшь его, несёшь, а люди не созданы для счастья, это только птицы – для полёта, какая-нибудь там ласточка. А попробуй её на землю опустить – не взлетит. Вот так и мы: несём своё счастье, несём, а ножки-то подгибаются.
Нам печаль ближе, ну если не печаль, то недовольство, тоска. Там мы как-то освоились: обстановку завели, стульчики поставили, на телевизор – салфетку. А со счастьем не справиться: стучит и стучит синей жилкой, смотри, чтоб инсульт не хватил.
Антоний Сурожский однажды шёл по южному берегу моря во Франции с горькой русской женщиной: она уже пожила, побилась, позолота пооткололась, слезла с неё, и она всё жаловалась на жизнь, жаловалась, говорила о том, «как жизнь её обошла, как люди её обидели, как всё бессмысленно, как всё зло». Остановилась перед кустом колючек и воскликнула: «Вот это и есть жизнь». А за кустом – простор, солнце сияет, вода блестит, широкое французское море. А она на куст смотрит и стонет.
«Вы же жизнь не видите, вы на неё как на этот куст колючий смотрите, – говорит ей Антоний Сурожский, в миру Андрей Борисович Блум. – И вам даже в голову не пришло посмотреть поверх этого куста, вдаль, на всю эту красоту». (От всей этой истории остаётся только картинка блеска: море, море, солнце, серебристая и золотая рябь. И ещё ветер тёплый. Даже куст и тот сверкает. Но попробуй его вырвать, куст нашего горя. Все руки исколешь, обдерёшь, но ничего у тебя не выйдет, не на того напали.)
Потому что нам только кажется, что мы счастья ищем. Нет. Мы его упускаем. Открыли пакет молока, молока удачи, пьём его, по усам течёт, в рот не попадает, всё мимо. Вот мы и довольны.
...Я помню, как на даче (скромной такой даче, не той, ранней, слишком большой), куда мы уже перебрались позднее – в шесть соток, – тётка моя покупала у деревенских молоко. «Настоящее, парное», – хвалилась молочница. Но мне не нравилось. Настоящее парное молоко чуть-чуть отдавало навозом. «Ну что ты, Димочка, глупости говоришь? – восклицала тётка. – Это так пахнет настоящее молоко. Никаким не навозом!» Но я и сейчас люблю глупости говорить: не надо нам ваших шести соток. Не надо нам парного молока. Дайте нам наше, чуток прокисшее.
Потому что однажды мы испугались счастья. Как испугался его Антоний Сурожский. Ибо бесцельно оно, ибо нет там глубины, и вечности никакой нет. «Может быть, какая-то толщина есть, она может какие-нибудь сантиметры собой представлять, но ничего другого, дно сразу».
А никто из нас не хочет видеть дно. Не хотим мы вашего парного счастья – оно пахнет навозом. Я хочу уже створоженного счастья: через труд, через микробов, через окисление. Я хочу счастья-творога, счастья-сметаны, простоквашиного счастья. На чистое счастье – у меня, извините, взрослая непереносимость лактозы.
Однажды мы ляжем под обстрелом жизни на живот и крепко прижмёмся к земле. Это из нас делают творог: уже подогрели немного, а вот уже и сыворотка стекает. И вдруг нам надоест вжиматься и дрожать. И мы посмотрим в траву: а там два муравья ползут и тащат соломинку. Тут-то мы и поймём, что мы здесь вообще ни при чём, только портим всё.
...От всей нашей жизни остаётся только картинка блеска: море, море, солнце, серебристая и золотая рябь. Мы с тобой растворимся: ты в свете, я – в темноте. Но пока мы здесь, подойди ко мне, сыграй мои ноты, передай мне твоего молока удачи, прочти меня.
Дмитрий Воденников, поэт