Сергей Арутюнов
Тайное имя его было – Скать. Он постоянно произносил его, как иные произносят ругательства, то есть перемежая с другими словами – «скать, скать, скать», и все думали, что так он в манере партийных златоустов редуцирует выражение «так сказать», но что они понимали в нём, отчалившем в понтовом чёрном «Ритуале» от ЦДЛ в сторону Донского?
* * *
Скатя я узнал в 1993‑м, когда пришёл в институт показать стихи. Было лето: помню двор, занесённый слежавшимся и уже каким-то скрежещущим пухом, тополиную, щекотную, жаркую тишину. Сказка центра: запах слоистой штукатурной сырости, закатившегося горошиной за грань времён вечного московского закутка.
Тётка в приёмке сказала, что «творческий конкурс» давно закончен, приходите на следующий год. «На след-у-ю-щий!» – опереточно разнеслось сзади. В дверь приёмки заглядывал блондинистый усач с неуловимо знакомым лицом. «Писатель, наверно», – подумалось невольно. Он где-то мелькал тогда в ящике, вёл что-то книжное, но канала «Культура» ещё не было, и на какой кнопке он был и по каким дням, сейчас уже не припомнить.
* * *
Поступалось нелегко, но всё-таки не так адово, как в МИСиС. Школа с её программой забылась начисто, и месяца три пришлось походить на курсы. Семинары вёл Левитанский, а после поступления – Бек с Чуприниным.
Один раз Скать, как игумен монастыря, сунулся к нам посидеть-послушать «службу» и остался, по-видимому, недоволен анемичными ма-а-асковскими суждениями о «текстах» с обильным употреблением совершенно не прочувствованных терминов из обихода Гаспарова и Лотмана: так вчерашние школяры и прикрывали, и прикрывают нищету опыта, навсегда становясь филологическими мальчиками и девочками.
* * *
Почему-то слухи о нём бродили самые разудалые. То ли сам, томясь однообразием, он участвовал в их изобретении, как какой-нибудь Параджанов, то ли умел нажить себе таких мерзких врагов, которым было всё равно, что о нём изрекать.
Его летучие удары по людям – цирковые клоунские пощёчины. Подраться он любил и постоянно нуждался в том, чтобы демонстрировать не ослабшую силу удара. Хр-р-рясь! – умывайся. Он был бы великолепным бриттёром, скучная штатская застёгнутость томила его, вынуждала спрыгивать с шестка возмутителем спокойствия. Ах, капитализм у вас? Ах, брежневский социализм? Попытка клерикальной диктатуры? Нате, нате, нате вам.
Резкий, въедливый, он порабощал себя романами и рецензированием непроходимых институтских тупиц и пьяниц, чтобы не тяготиться одиночеством, и хотел умереть на бегу.
Намекал на мечту, но не хотел, чтобы намёки были разгаданы прежде срока.
* * *
Через пять лет Скать вручал мне диплом. Он уже знал, кто я: в последние годы приходилось в ожидании выплат одного ведомства прихватывать месячишко-другой в его «хозчасти», по сути, богадельне для поэтов, которым было нечего делать (и жрать) летом, а карманные требовались в ту эпоху неукоснительно.
«Главный инженер по коммуникациям и сооружениям» до сих пор значится в моей трудовой. Для мальчика без высшего образования титул был так же дик, как реальность, проносящаяся мимо. Один из троллейбусов взорвали в двухстах метрах от нас безоболочным, без начинки, граммов на двести – сущая фигня по сравнению с последовавшими вслед акциями. Самое начало. Война докатывалась до Москвы жадными бросками, гасимыми лишь амплитудными рекордами внутреннего одичания.
В ту пору я сполна ощутил меру скатевского знания людей, которым он бравировал так же, как мой отец: сканируя пассажира по-розановски прищуренным глазком, он полагал, что понимает и меру состоятельности, и образ жизни. Во мне он почти до конца не видел ничего, кроме столичного паренька, рвущегося к славе.
В один из августовских дней он привёл в хозчасть двух наших ровесников, ухватки которых выдавали прямых и безутешных уголовников с малолетства. Скать прихватил их по дороге с дачи. Пареньки осмотрелись, покурили, и через полчаса в каптёрке не оказалось ни моей куртки, ни крупной суммы из кассы под какую-то покупку для института. Куртка нашлась засунутой за трубу туалетного отопления, паспорт, спасибо, был на месте, суммы не было, проездного тоже.
Углашей нашли к вечеру: часть денег они уже пропили. Как он говорил с ними, я не видел. Заявления писать на них точно не стал.
* * *
В 1999‑м я выпустился с парой публикаций и имбецильской уверенностью в том, что имею профессию.
Профессии я не имел.
Не было связей, денег, а заодно и возможности что-то изменить в жизни, подразумевавшей, что работать я буду не в Москве, что основная моя деятельность будет протекать там, где протекала с 1992 года.
Скать иронически заметил в Дневниках 99‑го, что в аспирантуру подались самые жалкие, неприспособленные (не то что он, по факту не учившийся в МГУ, по его словам, со второго курса). Так вот – с моей стороны поступление к Тарасову (любимый мой Славецкий скончался буквально накануне нашего выпуска, а я хотел быть именно стиховедом, а не знатоком зарубежной литературы) было попыткой остаться в Москве. Но Скать об этом не знал, потому что ему всё надо было объяснять, а я не объяснял. Не объяснил я внятно и своего ухода из аспирантуры.
Тогда он ещё раз написал в Дневниках о том, что я соскочил с учёной стези, поддавшись на соблазн больших денег то ли в «Профиле», то ли в «Коммерсанте». Разумеется, он и не догадывался, что я соврал про пафосную столичную прессу исключительно из-за стыда: работать там я не мог по определению. Не мой уровень блата.
* * *
Сдвинулось это его понимание в отношении меня в 2001‑м в Шарике, где нам не открыли воинский зал, и все мы, грязные, воняющие хуже бомжей, повалились у дверей на рюкзаки в ожидании служебного автобуса.
– Серёжа! – раздалось из-за спины.
Я, нашаривавший что-то в размокшем комплекте, обернулся и увидел его, чисто выбритого, в новом, по всему, пуховике.
– Серёжа, – в глазах его светилось нечто вроде ужаса. – Ты почему здесь? – спрашивал он со строгостью начальственной, положив мне на плечи обе руки. На шее у меня был бинт, такой же перекрученный, как я сам. Бинт подтекал.
Перепад от одной реальности к другой был таким, что со мной «сделалось». Вырвавшись из его объятий, я закричал:
– С чего вы взяли, что это я? Это никакой не я, понимаете вы? Совсем не я!
Кажется, тогда до него начало что-то доходить, но так до конца и не дошло: я был ранен, я был беспомощен, я нуждался в нём, вообще в том, чтобы меня признали профессионалом литературного труда.
* * *
Господи, кем я был?! Выпускником Лита, рецензентом «Знамени», автором трёх стихотворных подборок в литературной прессе сугубо третьего разбора. В 2004‑м, пописывая уже не в «Знамя», а в «Экслибрис» на страницу Бек, я впервые отрецензировал что-то из него, потом это стало системой в том же «Экслибрисе», «Литературке» и даже «Российском колоколе», но прежде «потома» случилось главное: он взял меня в Лит.
В 2005‑м умерла Бек, и, впервые набирая новый курс, я ощутил себя уже не плохой копией Лермонтова, которому надо пробиваться через плотные свиные спины присосавшихся к кормушке, а законным наследником великой линии, прочерченной основателями.
Лишь через семь лет я попаду в штат, а до того буду получать стабильно 7667 рублей в месяц (легко запоминающаяся симметричная цифра). Я уже мог мотивировать отказы от командировок тем, что «у меня семинары», я уже почти выпутался.
Одного жеста Скатя было тогда достаточно для того, чтобы я перестал ощущать себя чужим в огромной Москве, в которой вырос и внимания которой хотел точно так же, как хочет его любой причастный ей – и местный, и неместный.
* * *
После того дара, определившего всю мою дальнейшую жизнь, Скать счёл, что достаточно сделал для меня, и был в этом прав: дальше – только сам.
Сумасшедшие обсуждения, шум, гам, пляска терминологий и цитат – всё это теперь стало моей «зоной ответственности». Умопомрачительные споры, великие скандалы-ссоры и великие же примирения – источник божественной силы, в котором он плескался 25 лет, а я разменял только второй десяток, был в моих руках. Сам он однажды заглянул к нам… через окно с бульвара. Но, ради справедливости, я на его прозаических шурум-бурумах же тоже не бывал и театра его ни разу не видел.
Мы встречались редко, потому что кафедры я не посещал до самого последнего времени, чем вызывал его едчайшую ярость. Как смеет?! А чего там сметь, когда работа с утра до поздней ночи? Вот он в 2015‑м огорчается, что я не еду с ним в Индию – да какая Индия? Нарваться с этой министерской или какой там ещё халявой на очередное сокращение – как не фиг делать. Или вот всем надо было повышать квалификацию где-то в Казани, и я снова пас, а спустя год то самое повышение уже не считается, и весь педсостав сидит несколько дней подряд в летнем институте, и квалификация наша растёт прямо на глазах…
* * *
В 2014‑м он запишет: «Что касается Сергея, то он вырос в прекрасного многоуровневого поэта тяжёлого современного замеса. Из него трудно вырвать отдельную цитату, он весь в сегодняшних смыслах. Хорошо, что он не бросает, как многие, форму. Набоков не признавал поэзии, потерявшей строй и рифму».
Особенно Набоков, которого я честно ненавижу за педофилию, здесь кстати. Не признавал он…
В 2015‑м: «Никогда не думал, что хороший поэт Серёжа Арутюнов окажется ещё и прекрасным прозаиком. Вечером вчера <…> читал его рассказы. Хорошо, даже очень. Прекрасный материал по недавно ушедшей эпохе. Замечательный язык и умение ёмко написать историю. История у него есть всегда. И какая любовь к своему советскому прошлому. Это близко и мне, но оно, прекрасное прошлое, уже укатилось».
«Хороший» (поэт), очевидно, долго и старательно подбираемый ко мне эпитет. Нельзя же про вечно молодого молвить «выдающийся» (из чего именно? над чем?). «Хороший» – кисло, но в меру. А что, нехороший? Ну и какие проблемы-то?
Также характерно вот это самое «никогда не думал». НИКОГДА. А надо было бы…
* * *
Он вечно жалел других – бесноватых столичных и провинциальных мажориков, социально близких ему, порой мордато дерзивших ему, требовавших от него несбыточного при истинном масштабе его влияния на литературную жизнь – содействия. Требовали – и получали.
В 2015‑м (см. Дневники) его огорчил мой звонок. Я звонил в состоянии, близком к обморочному: контракт был зарублен в одностороннем порядке, выходного не выплачено. Я задал Скатю законный вопрос: не может ли институт оказать мне милость и принять меня на полную ставку с тем, чтобы я читал там, например, лекции о современной поэзии? За нормальную зарплату для нормальной семьи из трёх, между прочим, человек, включая малолетнего ребёнка?
Я заявил ему, что мог бы оказать самое прямое воздействие на девственные сознания наших студиозусов. Рассказать им – не только семинаристам – о том, что ожидает выпускника после института, то есть – пустота, безденежье, отчаяние. О том, что ни одна редакторская задница и не подумает подвинуться, принять сопляка в ряды и зафиксировать, как сказано у нас в дипломах, «литературного работника». А?
Скать был так растерян (у меня же всё хорошо! я в «Профиле» работаю!), что не нашёл ничего лучшего, чем выкрикнуть, как в гостинице, что ставок нет и не будет, и в финале: «А надо было в 1996‑м правильно голосовать – за коммунистов!» – и это было уже пиршеством смыслов. Будто бы он не знал, что за КПРФ, которые никакие, конечно, не коммунисты, тогда голосовало процентов 80 населения…
* * *
Я часто писал ему. Вернее, когда мог. Когда речь шла об институте, иногда слал свои статьи, но никогда – подборки. Жизнь текла так, как текла, и будет течь так ещё долго. Мы не меняем потока.
В эти дни его смерти, похорон я впервые встретил противника его Дневников – «да ну что это, мелочовка какая-то».
Не мелочовка.
Дневники – это лучшая известная мне имитация московского заоконного шума. Кутузовского, Профсоюзной, Ленинского проспекта, если открыто в эту гарь и смог хоть одно высокое сталинское окно профессорской квартиры. Шум времени, которое упрямо не сочетается ни с поэзией, ни с прозой, но поддаётся имитированию и не сдаётся ни государственным реформам, ни жалобному плачу оставленного ребёнка.
После смерти матери, собаки Долли и жены Вали он был оставленным ребёнком, бодрящимся, весёлым, агрессивным подростком, хотящим одного – снова оказаться дома. Из-за своей раны моей он понять не мог.
* * *
Земля наша не пуховая, но примет его, чтобы в Час Горний воскресить.