«Дело поэта – создать «кусочек вечности» ценой гибели всего временного – в том числе, нередко, и ценой собственной гибели». Это написано Георгием Ивановым в Париже, в 1931 году. Через десятилетие после «потери всего дорогого», в предчувствии лет страшных, отчаяния немыслимого и жесткой безнадежности –
Туманные проходят годы,
И вперемежку дышим мы
То затхлым воздухом свободы,
То вольным холодом тюрьмы.
Участь изгнанника всего тяжка, изгнанника-поэта – вдвойне, русского поэта, заброшенного в «глухую европейскую дыру», – гибельна и спасительна одновременно – «...читателей у нас нет. Родины нет, влиять мы ни на что не можем и... в то же время самый простодушный из нас – «блажен»...» О том, что произойдёт в далеком будущем, когда он «вернется в Россию стихами», Иванов знал давно – «даже страшно подумать, под какой ослепительный прожектор истории попадем когда-нибудь все мы...». И в этом ослепительном свете слово поэта стало дорого и насущно людям его страны – «вечной, непреходящей, несчастной, великой Родины».
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть от чего прийти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.
– В отчаянье, в приют последний,
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней
По снегу русскому, домой.
В 1912 году вышла первая книга поэта «Отплытье на о. Цитеру». По приглашению Н. Гумилева Иванов активно участвовал в акмеистическом «Цехе поэтов». Его сборники до отъезда в эмиграцию: «Горница» (1914), «Памятник славы» (1915), «Вереск» (1916), «Сады» (1921), «Лампада» (1922). Осенью 1922 года Г. Иванов и его жена Ирина Одоевцева покинули Россию. После короткого пребывания в Риге, Берлине, супруги осели в Париже, где до войны жили в материальном достатке. В русских журналах и газетах Парижа, Риги Иванов выступает как поэт, прозаик, литературный критик, очеркист. Выходит книга беллетризованных воспоминаний «Петербургские зимы» (1928), сборники стихов «Розы» (1931) и «Отплытие на остров Цитеру» (1937), прозаическое сочинение «Распад атома» (1938) и другие произведения. Мировая война прервала житейское благополучие Иванова и Одоевцевой. Последние годы поэта прошли в странствиях по дешёвым отелям и домам для престарелых. В 1950 году вышла одна из лучших поэтических книг XX века – сборник Г. Иванова «Портрет без сходства».
Поэзия была для Иванова «всем», в ней полное и абсолютное воплощение его дара. Но в высшей степени замечательными были и другие писания поэта. Он отменный переводчик французских и английских стихотворцев. Примечательна его проза: редчайшее явление русской экзистенциалистской повествовательности. Широкую известность снискала мемуаристика поэта.
Высшее достижение нашей литературной критики в XX столетии принадлежит русским поэтам. То, что создано в этом роде Иннокентием Анненским и Александром Блоком, Вячеславом Ивановым и Зинаидой Гиппиус, Осипом Мандельштамом и Николаем Гумилевым, Владиславом Ходасевичем и Георгием Адамовичем, в сущности, есть торжество отечественной критической мысли, что, впрочем, нисколько не умаляет содеянного в этой сфере другими писателями, мыслителями, литературоведами и критиками. Перечень был бы обширен и блистателен. Но поэты обладают не преимуществом вдохновенного артистизма или цехового «понимания», а даром свободного, жизненно необходимого преодоления аналитических глубин истинностью «последних суждений», чаще всего лежащих за пределами толкуемого или оцениваемого текста. В таких случаях познающая воля возвращается к своему истоку, к основам творящей личности, и там преображается в универсальный смысл. Критическая и культурфилософская проза русских поэтов прямое тому подтверждение. Георгий Иванов в полной мере принадлежит к таким художникам.
С ранней поры и до последних лет жизни Георгий Иванов выступал с литературно-критическими статьями и эссе. И на родине, и в эмиграции они печатались в наиболее значительных периодических изданиях, альманахах и сборниках. Иванов не был плодовитым критиком. Его статьи, эссе, рецензии и заметки довольно немногочисленны. Но сегодня особенно ощутим вес этих работ поэта, их глубина, точность, аскетическая мудрость и ядовитое остроумие. Довольно часто Иванову-критику делали укор в капризном субъективизме. Но следует признать, что самые сокрушительно-несправедливые выступления его (о Набокове, к примеру) несли всегда нечто неоспоримо верное.
Когда появился первый эмигрантский сборник Иванова «Розы» (1931 г.), современники были изумлены «обращением» поэта, таинственным преображением изысканного стихотворца в большого художника. До той поры многим, и не без оснований, казалось, что судьба Жоржа предопределена, что он, разумеется, ещё поживёт, попишет в духе «роскошной античной томности» (В. Набоков) и упражнений «по росписи фарфора» (М. Кузьмин) и всё это будет замечательно. Но в новых стихах явился никому не ведомый поэт – суровый, строгий, малословный, с чарующей интонацией «замученного сердца», с удивительным морализмом отчаянья и пониманием того, «что выше пониманья». Изумление порождало вопросы: откуда? почему? как?
И тогда, и теперь вряд ли возможно найти на них ответы. «Поэзия... прежде всего чудесна, волшебна, происхождение её таинственно, необъяснимо ни для самого поэта, ни для тех, для кого она чем-то стала», – писал Иванов. Да и стоит ли искать объяснения, если «кусочек вечности» создан –
И полною грудью поется,
Когда уже не о чем петь.
«Ценой гибели всего временного... ценой собственной гибели...». Ещё в России прозвучали два голоса, предвещавшие эту «гибель» как единственную возможность для Иванова быть поэтом. «Он станет поэтом «только», если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя», – заметил Владислав Ходасевич (1916). Чисто человечески желать подобное не очень хорошо. Но в случае с Ивановым это оказалось необходимым условием обретения голоса:
Я не стал ни лучше и ни хуже,
Под ногами тот же прах земной,
Только расстоянье стало уже
Между вечной музыкой и мной.
Жду, когда исчезнет расстоянье,
Жду, когда исчезнут все слова
И душа провалится в сиянье
Катастрофы или торжества.
В 1919 году, в рецензии для одного из петроградских издательств на книгу Иванова «Горница» (вероятно, поэт подготовил под этим название новый сборник, но он не вышел), Александр Блок писал: «Когда я принимаюсь за чтение стихов Г. Иванова, я неизменно встречаюсь с хорошими, почти безукоризненными по форме стихами, с умом и вкусом, с большой культурной смекалкой, я бы сказал, с тактом: никакой пошлости, ничего вульгарного. (...) Он спрятался сам от себя, а хуже всего было лишь то, что, мне кажется, не сам спрятался, а его куда-то спрятала жизнь, и сам он не знает куда (...) ...книжка Г. Иванова есть памятник нашей страшной эпохи, притом – один из самых ярких, потому что автор – один из самых талантливых среди молодых стихотворцев. Это – книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее для меня всех кровавых зрелищ этого века; – проявление злобы, действительно нечеловеческой, с которой никто ничего не поделает, которая нам – возмездие». Правота, скорее, пророчество Блока не только об Иванове, но о значительно большем, важнейшем – подтверждена временем, если время ещё не упразднено человечеством за ненадобностью. Перед смертью Георгий Иванов надеялся в смирении на это –
Если б время остановить,
Чтобы день увеличился вдвое,
Перед смертью благословить
Всех живущих и все живое.
И у тех, кто обидел меня,
Попросить смиренно прощенья,
Чтобы вспыхнуло пламя огня
Милосердия и очищенья.
И это написал тот, чью поэзию философ Георгий Федотов называл «демонической». Свобода «отказа», аскетическая искренность, мужество «последних» признаний – всё очищено в замысле, в истоке.
Творю из пустоты ненужные шедевры...
Строка эта – из злой эпиграммы, но в ней случайно сказано всё о поздней лирике Иванова. Действительно «шедевры», действительно «из пустоты» (в метафизическом и собственно поэтическо-словесном смыслах), действительно – «ненужные» (вообще и никому). В последние годы жизни «ненужность» была очевидной для поэта –
Вас осуждать бы стал с какой же стати я
За то, что мне не повезло?
Уже давно пора забыть понятия:
Добро и зло.
Меня вы не спасли. По-своему вы правы.
– Какой-то там поэт...
Ведь до поэзии, до вечной русской славы
Вам дела нет.
Ненужность (десятилетиями) на зачумленной родине, что вполне понятно. Ненужность в эмиграции?.. Некрологическая заметка в парижском журнале «Возрождение» (без подписи, октябрь, 1958) так объясняла последнее обстоятельство: «Друзья, настоящие, преданные, всё ему прощавшие – и скверный характер, и беспощадную остроту эпиграмм, и маску циника, которой поэт прикрывал свою беспомощность и беззащитность – у него, конечно, были. Но друзья почти такие же нищие, как и он сам, и без связей на эмигрантских верхах». А там, на этих верхах, вероятно, принимали на свой счёт такие стихи:
Я за войну, за интервенцию,
Я за царя хоть мертвеца,
Российскую интеллигенцию
Я презираю до конца...
В наши дни все-таки сбывается одна из надежд Георгия Иванова на будущее, хотя в приходе его он и сомневался: «Только будет ли... будущее вообще?» (1955). Надежда трогательная: «А будет, может быть, просто: рухнут большевики и – и первое, что сделают русские люди, – это улыбнутся друг другу, вот так, от души. Потом, разумеется, начнутся распри» (1933). И если ещё не докатались русские люди до взаимной улыбки, то поэта, создавшего, скажем, такое –
Мёртвый проснется в могиле,
Чёрная давит доска.
Что это? Что это? – Или
И воскресенье – тоска?
………….
И над соломой избёнок,
Сквозь косогоры и лес,
Жалобно плачет ребёнок,
Тот, что сегодня воскрес.
Или такое –
Замело тебя, счастье, снегами,
Унесло на столетья назад,
Затоптало тебя сапогами
Отступающих в вечность солдат.
Или это –
Калитка закрылась со скрипом
Осталась в пространстве заря,
И к благоухающим липам
Приблизился свет фонаря.
Да и ещё кое-что... Поэта, который, к удивлению многих специалистов по справедливому устроению вечности, всегда знал, что «кроме легкомысленно-беззаботного Петербурга, богемы, вернисажей, стихов, балетов, ужинов в «Вене» – существует ещё Россия...», – прочли и полюбили, прочтут и полюбят.
...26 августа 1958 года «Принц без короны» (так была названа одна из немногих некрологических статей) умер.
В год его смерти на отечественном дворе стояла слякотная оттепель. «Весёлые ребята» советской словесности продолжали мастерить полицейские стихи, даже не вспоминая о существовании других – лицейских, с которыми первородно связаны достоинство, честь и величие нашей поэзии. Давнее, сумеречное вопрошание Баратынского:
Когда твой голос, о Поэт,
Смерть в высших звуках остановит...
…….....
Кто в отзыв гибели твоей
Стесненной грудию восстонет?
Хотя Георгий Иванов знал, что «мысль в стихах – приправа полезная, но не необходимая», а в интеллектуальной напряженности его вещи «проигрывают» Ходасевичу и Цветаевой, Пастернаку и Мандельштаму, именно его поэзия явила небывалый дотоле смысл – «смысл, раскалённый добела». Причина этого, разумеется, не в отчаянии перед мировым НИЧТО, и не в ностальгии и демоническом нигилизме. Кто только не баловался в отечественной поэзии нашего века этими метафизическими игрушками, но вот такого смысла – не было!
Поздний Иванов сумел все свои настроения, чувства и бесчувствия изобразить в полноте правды. Наделённый редкостным просодическим даром, изощрённо наблюдательный живописец и график, стихотворец тончайшего вкуса. С завидной легкостью распоряжающийся словом и ритмом, он в зрелые годы пошёл по «пути Иннокентия Анненского», для которого едва ли не главным признаком подлинности поэзии было «обаяние пережитости».
Я люблю безнадежный покой,
В октябре – хризантемы в цвету
Огоньки за туманной рекой,
Догоревшей зари нищету...
Тишину безымянных могил,
Все банальности «Песен без слов»,
То, что Анненский жадно любил,
То, чего не терпел Гумилев.
Смысловая «вспышка», освещающая и творящая стиховое пространство Иванова – словесно, ритмически, интонационно почти банальное, – рождена «многозеркальем» не образов, не символов, а «лирических величин», если воспользоваться выражением Александра Блока. Вне стихотворений Иванова все эти «сияния», «ледяная тоска», «музыка», «туманные очи», «снега», «струны», «эфир», «свободное сердце» и прочее – грошовые поэтизмы, постыдные даже для любителя, а для мастера (и какого мастера!) совершенно недопустимые. Само «течение» слов, естественное и простое, чаще всего перечислительно-назывное, открывает их глубину, прямую значимость. Вот подтверждение:
В конце концов судьба любая
Могла бы быть моей судьбой,
От безразличья погибая,
Гляжу на вечер голубой.
Домишки покосились вправо
Под нежным натиском веков,
А дальше тишина и слава
Весны, заката, облаков...
«Талант двойного зренья» (глядеть и видеть – вещи совсем разные) позволил поэту «соединить в создании одном прекрасного разрозненные части». Волшебная интонация преображает слова, делает их из «приблизительных» – «настоящими». Хотя были у Иванова признания в художническом бессилии:
Но настоящих слов мы не находим,
А приблизительных мы больше не хотим.
Современников особенно поразило, что именно этот, по мнению многих, кощунственный эстет, манерный пассеист обрел пленительную и благородную естественность поэтического выражения. Одоевцева рассказывает: «Зинаида Гиппиус уверяла, что в нём таятся метафизические прозрения и глубины и невероятная лёгкость мыслей, что она особенно ценила. Она же называла и считала его «идеалом поэта – поэтом в химически чистом виде».
Осип Мандельштам особенно выделял среди достоинств поэзии Анненского «высокий лирический прозаизм». Сказано очень точно. И если у Анненского «лирический прозаизм» строит и «держит» психологическую сферу стихотворения, то у Георгия Иванова, сознательно отвергшего психологическую ассоциативность, пластическую вещность, «высокий лирический прозаизм» растворен в свойствах, в природе поэтической интонации, неотразимая «обыкновенность» которой придает обычным словам, словосочетаниям, простоватому синтаксису, однообразному ритму – «неземное сияние». В свете его происходят странные вещи:
Пожалуй, нужно даже то,
Что я вдыхаю воздух,
Что старое моё пальто
Закатом слева залито,
А справа тонет в звёздах.
Портреты не имеют сходства, фотографии лгут, «зеркала взаимно искажают отражения». На пересечении «искажающих отражений» и рождается изумительная ивановская «вспышка». Подлинный лирический космизм – пальто, «тонущее в звёздах», а не звёздная пыль в претенциозных стихотворных «планетариях». В гротескно-бытовой затрапезности таится острый трагизм – под утюгом портного больше ада, чем в заведомых «инфернальностях»:
Портной обновочку утюжит,
Сопит портной, шипит утюг,
И брюки выглядят не хуже
Любых обыкновенных брюк.
А между тем они из воска,
Из музыки, из лебеды,
На синем белая полоска –
Граница счастья и беды.
Чего только не писали об Иванове... Для Романа Гуля он – «единственный экзистенциалист в русской литературе». По Георгию Федотову – «он давно замкнулся в абсолютном отрицании и одиночестве», а «зло для него привлекательнее добра; по крайней мере, эстетически». Петру Бицилли казалось, что в поэзии Иванова «человек умер и проснулся в царстве теней... и вся прожитая жизнь представляется тоже нереальной, небывалой...». Суждения принадлежат людям талантливым и чутким: они знали цену ивановскому дару. Но всё-таки сказанное – лишь об одной ипостаси художника, узревшего черноту «мирового уродства» -
Хорошо – что никого,
Хорошо – что ничего,
Так черно и так мертво.
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
Но поэт видел, знал и другое –
То, что было, и то, чего не было,
То что ждали мы, то, что не ждём,
Просияло в весеннее небо,
Прошумело коротким дождем.
Это все. Ничего не случилось.
Жизнь, как прежде, идет не спеша.
И напрасно в сиянье просилась,
В эти четверть минуты душа.
Здесь уместно сказать, что ранний Иванов – явление в своем роде удивительное. Гениальный лирик родился не «вдруг». Пусть он сам находил в конце жизни, что в его поэзии 1910-х – начала 1920-х годов «ничего путного» не было и что «одобряли её в свое время совершенно зря», согласиться с этим невозможно.
Да, в те годы он писал пейзажи или людей, «представляя их себе картинами в рамах», –
Моя любовь, она всё та же
И не изменит никогда
Вам, старомодные пейзажи,
Деревья, камни и вода.
Жеманничал и кокетничал:
О, если бы застыть в саду пустынном
Фонтаном, деревом иль изваяньем!
Капризно и стильно скользил «вдоль жизни» –
Легки оковы бытия...
Так, не томясь и не скучая,
Всю жизнь свою провел бы я
За Пушкиным и чашкой чая.
Его «акмеизм» вовсе не был, как у Мандельштама, «тоской по мировой культуре». Печальное веселье стилизации, игровая декоративность, даже хлам «театральной нежности», «меланхолических вечеров», «сладких молитв» и «златых имен» все-таки согреты сердечной смутой, мерцают «внутренним светом»:
Настанут холода,
Осыпятся листы –
И будет льдом – вода.
Любовь моя, а ты?
И белый, белый снег
Покроет гладь ручья,
И мир лишится нег...
А ты, любовь моя?
Простота и органичность лирики Иванова соседствуют с сознательным и довольно устойчивым использованием «чужого». Явная и скрытая «цитатность» его поэзии отмечена давно. Порой поэта обвиняли чуть ли не в плагиате. Лучше других эту черту своего «поэтического принципа» определил сам Иванов – «безошибочность цитаты» в создании своего мира. Это легко заметить в его шедевре – стихотворении «Свободен путь под Фермопилами...». «Цитатность» у Иванова – конструктивный признак волевой «сделанности», как, скажем, ассоциативный метафоризм у Мандельштама. Та или иная цитата вводит лирическую пьесу в пространство поэзии вообще, поэзии как вечного состояния бытия, как свидетельства подлинности мира и человека. Вот как в этой строфе:
Горы дымились, валежником тлея,
И настигали их с разных сторон, –
Лунное имя твоё, Лорелея,
Рейнская полночь твоих похорон.
Иван Бунин видел в «энергической точности выражения» одно из достоинств нашего языка. В пределах и возможностях своего искусства этим замечательно владел и Георгий Иванов. Кому только в изгнании ностальгически не виделась, не снилась родина? Сколько написано об этом. А вот у Иванова в четырёх строчках вся далекая Россия:
И особенно синяя,
(С первым боем часов...)
Безнадежная линия
Бесконечных лесов.
Можно ли назвать «удачным сравнением» ошеломляющую красоту таких стихов:
И глядела душа, хорошея,
Как влюбленная женщина в зеркало…
Или старинная тема о жути, глупости бытия, исполненная с оглядкой на Анненского, с бесстрашием властного мастера и растерянно-покорным изумлением – просто человека, просто о жизни, просто о душе:
И в этом мире слишком узком,
Где всё потеря и урон,
Считать себя с чего-то русским,
Читать стихи, считать ворон.
Разнежась, радоваться маю,
Когда растаяла зима...
О, Господи, не понимаю,
Как все мы, не сойдя с ума,
Встаём-ложимся, щёки бреем,
Гуляем или пьем-едим,
О прошлом-будущем жалеем,
А душу все не продадим.
«Весёленьких» великих лирических произведений не бывало», – писал Иванов.
Есть, конечно, ещё и люди, «людишки», братья и сестры, но –
Тускнеющий вечерний час,
Река и частокол в тумане...
Что связывает нас? Всех нас? –
Взаимное непонимание.
Неутешительно! Горестно! Но жить надо... И может быть, исполнить довольно «дурацкую» мечту – «составить словарь российских бездарностей с автобиографиями». Какой замысел!
Расписывая в письме Роману Гулю прелести своего пребывания в доме для престарелых, Георгий Иванов был «космически» остроумен: «От такой жизни не хочется даже умирать, и буду жалеть, если всё-таки придется». Пришлось, вопреки всем обольщениям и утешениям:
Над белым кладбищем сирень цветёт,
Над белым кладбищем заря застыла.
И я не вздрогну, если скажут:«Вот
Георгия Иванова могила...».
Стихи оправданны, если они – форма существования поэзии. Вне этого они – забава и прах. Стихи Георгия Иванова «написались» в силу немыслимых случайностей, слепого мытарства, печальной оглядки человека на свою тень, в силу «недоказаного счастья родиться»; детской обиды на то, что жизнь обманула; что вещей в мире больше, чем смысла; что дождю человек рад больше, чем «воле к власти» и победам в борьбе за существование; что всё пройдет, а правда останется, а с ней и поэзия.
Бездна всяких «почему?» изнуряет людскую участь:
Так почему всё с большим напряженьем
Я жизнь люблю – чужую и свою –
Взволнован ею, как солдат сраженьем,
Которое окончится вничью.
Помочь ничему нельзя. Но глухая музыка бытия внушает надежду.