Антон Осанов
Максим Семеляк. Средняя продолжительность жизни.
– М.: Альпина. Проза, 2025. – 444 с.– 2000 экз.
Про тот год шутили: России везёт настолько, что, может, стоит начать Третью мировую? Вот и Максим Семеляк свернул 2008 год в счастливое воспоминание на репите. Но, как верно замечает автор, у «каждого воспоминания есть свои пределы, за которыми оно оборачивается собственной противоположностью», что и произошло с его долгим, мглистым романом.
Аннотация довольно путано определяет жанр написанного. Автофикшен? Текст лишён эссеистики и поэзии, последователен, в нём отсутствует рефлексия о самом письме. Ритмику вряд ли можно счесть стихотворной, она нечленима: так комментирует затянувшийся матч талантливый диктор. Элегия? Настроение романа если и не мажорное, то уж точно не лишено приятности. Юмореска? Ну, это же не миниатюра. А в водевиле обязательно есть мораль. Можно найти и сходства, но «Средняя продолжительность жизни» больше напоминает роман-воспоминание с сюрреальным дымком.
Замысел его прост: в мае 2008‑го тридцатилетний герой приезжает в санаторий своего детства, чтобы развеять прах матери. Будучи культурно подготовленным человеком, мужчина быстро завязывает подозрительные знакомства. Без каких-либо событий, в неспешной мысленной обсервации пройдёт весь роман, который не так сложен, как его пытаются представить.
Особенно это касается стиля. Он избыточный, слишком сладкий – так, бывает, губят хороший чай. Автор не отпускает от себя ни одного предложения, прежде не сотворив с ним хорошее, лишнее или страшное. Распространённый порок той прозы, которая пишется в первый раз. Всё похоже на ранний урок труда, когда учительница предлагает несколько раз свернуть обычный альбомный лист, как-нибудь надрезать его, а затем с удивлением развернуть. Семеляк творит в духе стихийного киригами, произвольно выстригая из самых простых конструкций сложные эпитеты и метафоры. Иногда получается красиво, иногда плохо, но чаще – необоснованно: «А в этих бараках жили особенные люди, настоящие аскеты-походники, они как один вставали рано и обливались поутру ледяной водой, досужими апперкотами выбивая вверх дребезжащий хоботок умывальника».
Апперкот – это удар кулаком снизу вверх, а к носику умывальника тянешься раскрытой ладошкой, как бы такой лодочкой. К тому же «досужий» означает праздный, хотя само действие, сама агрессия слова вполне целесообразны. В насыщенном тексте о бытовой феноменологии прежде всего важна семантика, с помощью которой выявляют таящийся смысл. Язык такого письма должен быть языком муравьеда. Здесь не нужна сила. Нужна длина. Но Семеляк пишет помпезно и потому неточно: «В окно полетели тяжёлые и надменные, как ягодные плевки, капли дождя…»
Ягодные плевки легки. В них много кислого невесомого объёма. К тому же человек, который ест ягоду, не кажется чопорным. В нём есть раздетость лета, детскость. Исключение – виноград, его можно отщипывать вполне высокомерно. Это семечковые плевки могут быть надменными, совсем в тебе незаинтересованными. С крыжовником или черноплодкой не так.
Неверных или хотя бы сомнительных примеров в романе буквально сотни, то есть наслаждаться им как пиршеством языка можно, лишь не различая на вкус нюанс. Есть ли удачи? Безусловно! Но при таком обильном письме их и не могло не быть, тогда как значение находок гораздо ниже, нежели значение промашки. Когда герой обливается пивом, он идёт «в туалет смыть сусло с рук», но сусло и пиво не одно и то же. Человек с «сухой терракотовой рожей» описывается как «волглый», то есть буквально отсырелый, напитавшийся влагой. «Кисельный тупик калёной пустоты» – просто бессмыслица, слабая попытка повторить кромешную и неистовую стаю. Зачем всё это? Так для той же нарочитой красоты, которая раздувает текст, как очень гордую собой жабу.
Но вдруг роману и не требовалось соответствовать? Сну тоже не нужно быть точным, да и вместо песни можно насвистывать один лишь мотив. Что если дело в том туманном настрое, с которым из прошлого вспоминаешь ещё сильнее отстоящий от него день? К сожалению, стилистические промахи не позволяют окунуться в тёплое забытьё романа. За мягким, деформированным пространством прощупывается напряжённая риторическая мускулатура. Именно стиль, показывая тайну самых простых вещей, должен был сопроводить за изнанку быта и сделать интересным бессюжетное ощупывание людей, бутылок, растений. Очень круто, когда улавливается про «служивый формат пельменей» и что рэп может быть скучен «как устный счёт», но при всей оригинальности языку не хватает незаметного могущества, способного проявляться хоть в чём-то, кроме громких метафор. Маньеризм романа больше похож на издёвку, когда кто-то столичный потешается над доверчивым провинциалом – у нас принято сравнивать бицепсы с «миролюбивыми клубнями сиракузского картофеля». Вы не знали?
«Хозяин же кадыка, в свою очередь, напоминал неоперабельный столбик пепла на собственной сигарете из тех, что вот-вот должны сорваться с прокуренной оси и пойти прахом, но странным образом лишь активнее каменеют в своём янтарном тлении».
Без языковой скрепки «Средняя продолжительность жизни» сразу же рассыпается на малонужные и малоосмысленные детали. Провинция, как всегда, населена чудаковатыми собеседниками, но их народная метафизика выглядит вторичной по отношению к Эдуарду Веркину, причём в тех же самых выражениях («Загробные краеведы из Питкяранту, – в лёгком трансе поддакнул я»). Сходство со «снарк снарк» усиливается в «пьяной» седьмой главе, где, впрочем, не называется и не умалчивается ничего важного. Веркинский реквизит вроде рубки пластинок с брежневскими речами или конторы «Имитация бруса» почему-то не олицетворяет дух времени, остаётся статичным, разрозненным. Причина в том, что роман полностью не смешон. В нём можно много чему покивать, но ничему ни разу не улыбнуться. А без юмора вычурность выглядит нудновато, хотя текст постоянно пытается каламбурить. Наибольшую неловкость вызывают афоризмы: «после Освенцима нельзя писать стихов, зато после стихов получается отличный Освенцим» или что Горбачёв променял «ядерный чемоданчик на чемоданчик «Луи Виттон».
Это пошло, даже немного стыдно.
Может, поэтому роман столь достоверно передаёт эпоху. Нулевые были для Москвы тем поспешным смешением, когда люди, словно предчувствуя что-то, стремились поскорее вкусить плоды предкризисного капитализма. Пик глобализма породил обычные перед концом причуды, так что «странные» персонажи вроде рукопашника-землевера вполне естественны. Они соответствуют брендированному тексту, где одних лишь пакетов аж четыре разновидности (как из-под «Бушмилс», из ЦУМа, от L›Oreal и «Азбуки вкуса»). Необязательная роскошь присутствует и в той гуманитарной пресыщенности, когда удовлетворение приносит лишь что-то извращённое, конспирологическое. Проблема в том, что посреди потребительского изобилия герой оказывается слишком занят самолюбованием, чтобы по-настоящему разобраться с семьёй и проститься с матерью. Политический, социальный, бытийный контексты преобладают над личным. Было бы здорово, если бы в этом и оказалась суть – любой, даже ностальгический избыток может лишить нас самих себя.
Тем более аннотация обещала передать дух поколения, «отказавшегося иметь дело с современностью». К сожалению, это не так. Герой романа прекарный, но вполне востребованный журналист с прекрасным образованием, культурный фланёр, которому товарное изобилие позволяет изображать одиночество. В чём же он несовременен? Его мироощущение, всё им прочитанное и прослушанное вполне вписано в эпоху, которую, кстати, в противном случае не получилось бы хорошо передать. Так к чему это было?
В одной из сцен упоминается теория ситуационистского дрейфа, которой, вероятно, и хотела соответствовать «Средняя продолжительность жизни». Свободное скольжение должно было превратить знакомые маршруты в неизвестные тропы, помочь заново пережить былое. Но то усилие, с которым Семеляк заложил стилистическую спираль, превратило дрейф в демонстративную экскурсию по собственному словарю. Роман, претендующий на то, чтобы заново пройти две тысячи восьмой год, всего лишь осматривает красногрудое чучело.
* Прекаризация труда — переход от постоянных гарантированных трудовых отношений к неустойчивым формам занятости, ведущий к практически полной потере работником социально-трудовых прав.