* * *
…А надо быть смиренней,
я же говорил.
Хотя автозамена предложила: сиреневей.
Ну и сиреневей тоже.
Расти себе в углу сада,
в угоду себе –
бессмысленный, как всякая красота,
бесполезный, как всякий хозяйский кот,
отшлёпанный,
непокорённый,
изменённый божественной автозаменой,
прощённый тобой,
не прощённый
(тебе-то какая разница, Боже?),
волшебный,
махровый,
сиротский,
персидский, блажной.
– Что ты хотел сказать про кота? Или кита?
– Да откуда я знаю?
Кот – это просто большое стихотворение,
и кит – это большое стихотворенье.
Оно уплывает.
Оно убегает.
Рано или поздно оно вернётся в море
или выйдет на сушу.
Оно наглотается рыбы и маленького молока,
оно напьётся своей плохо изученной жизнью,
подавится
и умрёт.
Мы отпоём его,
мы оплачем,
мы поставим ему маленький памятник,
сиреневый из сирени,
полосатый из мёртвых кошачьих твоих волос,
рыжий, смешной,
с белой грудкой,
с рыбьим влажным хвостом –
памятник в глухом углу у забора.
(Я памятник себе воздвиг из нескольких смертей –
говорит во мне заносчивый Пушкин.
А Мандельштам во мне Пушкину отвечает:
– Я вполне доволен его высотой:
пожалуйста, больше не надо.)
Впрочем, там холодно по ночам,
там, в кустах, рядом с котиком-китом у забора.
Как же ты будешь там без нас петь и мяукать?
Нет уж, давай сюда, мне на грудь:
я сотру с твоих глаз эти плёночки смертной муки,
я разомну толстыми пальцами у тебя в животе опухоль смерти,
я не позволю тебе здесь, в саду, сиротеть.
В том-то и штука, любовь моя, в том-то и штука, что любовь не проходит.
Её можно похоронить,
её опровергнуть,
ополоснуть кипятком, оскорбить,
предать,
благословить быть с другим человеком, смириться, стерпеть, что она в земле,
под персидским кустом,
но от неё отказаться нельзя:
любовь не уходит.
В эту весну, в эту бездну, в эту войну
мы поставим тебя на комод
в непрозрачном чёрном цилиндре вечного несовершеннолетнего праха,
потому что все те, кого мы любили, всегда для нас несовершеннолетни,
даже если умерли глубокими стариками.
Я никогда не сумею тебя отпустить.
* * *
Это не «Юлька», но это «Юля», –
стихам, оказывается, можно давать имена.
Если стихотворение гениально
и тебе завидно, что его написал не ты,
ты зовёшь его по имени написавшего: «Юлька», «Серёжка», «Борька».
Если стихотворение хорошее, но не предельно,
ты выдыхаешь (вот так)
и зовёшь его Юлей, Серёжей и Борей.
Своё же стихотворение ты никак не зовёшь.
Если оно приходит,
ты видишь близко к глазам только белый обвал цветка,
у которого в центре какое-то очередное сложносочинённое безымянное горе
(его-то тебе и придётся сегодня назвать),
а по краям – солнечно и подоконник.
Ну вот и всё, ну вот ты и стал на одно стихотворение старше,
стихи не накормят тебя в старости, не приютят,
но когда ты начнёшь умирать,
не покинет тебя только текст.
Ты допишешь его в ярких всполохах последнего света,
закрывая глаза,
никого уже не узнавая,
в гулкой пустой черепной коробке,
стихотворение Митю, стихотворенье Полину, стихотворенье Руслан
(я надеюсь, сейчас-то ты видишь, что оно
из трёх строф совершенно разного цвета?),
сожалея о том,
что ты уже никому не захочешь его показать.
* * *
Война-война, на всём свете война:
ракетно-зенитный комплекс «Оса», «Точка-У», «Панцирь-С», «Железный купол»,
не чегемский совсем «Искандер».
Оса жужжит, железный купол гремит (пошёл дождь),
Искандер говорит:
«…пустую душу нельзя ничем заполнить.
Пустота духа – это вещество, которое нам неизвестно».
А тут ещё мой гороскопист прислал мне лунар,
там чёрным по белому,
звёздным по синему,
космическим по кармическому:
«Внутри вас опять появится пустота
и отсутствие желания,
которые, как и всякий вакуум,
притянут к вам с бешеной силой людей.
Берегитесь людей, берегите свою пустоту, свою манкость, свою манку, гречку свою, свою грешную кашу.
Только ваша огромная пустота
и способна приманить смысл и стихи».
Погибают люди, стоят в подсолнухах, потом спотыкаются, падают и умирают.
Зачем вы умерли? как мне вас защитить?
...всякие-разные, не родные,
кто вас там, во тьме, окликнет по ненужным уже именам?
кто утешит?
Стихи не пишутся, стихи не случаются – стихи надиктовываются.
Сперва еле слышно, потом всё грубей,
потом громко, нагло, требовательно, алым голосом, как заявление, как приказ
принять тебя на работу:
«Я, такой-то такой-то, прошу принять меня на поруки,
со смутными перспективами, с минимальным окладом,
с гарантированным отказом от отпуска».
Отпуска больше не будет.
Знаете, что мне интересно, призрачная вы моя Персефона?
Как суметь умереть на три дня, на три ночи, на время,
не впасть в анабиоз, не уснуть, не превратиться в сосну,
а именно умереть, обнулиться, перестать существовать.
А потом восстать – не фениксом, не ростком, не бабочкой, не амфибией, не жар-птицей,
не коньком-горбунком,
не Иванушкой-дурачком,
не прекрасной гусарскою царь-девицей,
не шамаханской персидской дымной царицей,
не монахиней, не блудницей
но как будто уже после смерти –
испуганным и изумлённым.
Я вот что скажу тебе, дорогой ты мой отдел кадров (зчркнт), доктор Менгеле (зчркнт), доктор Орфей.
Личную верность я ценю больше партийной,
душевную гигиену выше физической,
личные письма дороже опубликованных.
Но что же мне делать с этим моим книжным куском
моей опрометчивой жизни,
который собирается дымиться, ластиться и куриться
синим дымком, опрометчивым синим дымком?
Царевна-лягушка
Ты не можешь представить себе, очередной Иван-дурачок,
как я измучен этой кожей:
она шелушится, болит, сползает с меня, жжёт.
У меня за последние семь лет произошло уже три расставанья.
Не много ли мне расставаний?
Однажды я прочитал, как эсэсовцы мучили заключённых.
От них требовалось перетащить тяжеленные блоки с одного места в другое,
сложить,
а потом снова тащить обратно.
Я понимаю разницу между мучительной и унизительной жизнью этих несчастных и нашей:
мы живём счастливо,
благополучно,
нагло,
самодовольно.
Но иногда мне кажется, что я перетаскиваю воздушные блоки.
...Кожа моя, кожа, говорю я себе ночью, больная моя старая кожа.
Тебя надувают воздухом, как жабу надували воздухом злые мальчишки.
Ты становишься огромным, больным, с выпученными измученными глазами,
потом ты лопаешься –
и наружу выходит царевич.
О, как он сейчас накостыляет этим ублюдкам из пионерского детства,
всем этим Квакиным, старостам класса, Тимурам с его командой, бездарным и жирным ответственным за культмассовый сектор.
Ох, как он щас им всем накостыляет –
сапогом, царским своим заточенным сапогом.
Только оттуда выходит не он, не царевич,
а маленький еврейский Моцарт.
Которому никого не жаль,
которому даже себя не жаль.
Мальчишки в ужасе убегают,
а один из них ночью лет через сорок в ужасе просыпается –
и понимает, что он стал склизко-жёлтым и тоже стал раздуваться.
Не плачь, мальчик.
Это значит, у тебя уже было семь или девять человеческих расставаний,
и скоро ты выползешь
из-под мягких обломков своей маленькой шкурной жизни,
молодой, гладкокожий, голубоглазый, зелёный, родной,
а старую кожу сожрёшь.
Ещё немного небесной физиологии
У меня развязался пупок,
и оттуда вырос стишок.
– У тебя развязался пупок,
чтобы не был ты теперь одинок.
Нет, ну он же на самом деле развязался –
был с детства такой ровный, гладенький,
а тут обнаружил в нём какое-то уплотнение,
то ли поднял что-то тяжёлое (я не поднимал),
то ли нагнулся неудачно (я не нагибался),
но теперь у меня там болит,
и я всё время этот пупок чувствую.
«Бедный-бедный Дмитрий Борисович, –
говорит мой читатель (если Бог мне его пошлёт), –
всё-то у него не слава богу.
Теперь вот пупок развязался».
(Странно избранных больше нет у меня.)
Мой бывший друг, человек экзотических эзотерических знаний, говорит мне:
«Допишешь стихотворение, и всё пройдёт».
Я менее оптимистичен: мой организм не такой уж и умный,
наверное, у меня просто пупочная грыжа.
Но как же я люблю каждый раз это тяжёлое душное задыхание, когда звук пришёл:
«Ну здравствуй, фанерный лимоновый звук судьбы».
Ничего ж не случилось:
никто не умер, и ты ещё жив,
никто не бросил тебя, и ты никого не бросил.
Ну стал хуже видеть – развивается дальнозоркость, но ничего ж не случилось.
ну стал меньше любить – развивается скупосердие,
но это же всё чепуха.
Ничего не случилось. Ты растёшь из того лопуха,
у которого родина – звуколюбие, неядовитость и милость.
(Странно избранных больше нет у меня.)
Ничего ж не случилось: не стали ночи темней,
ничего не случилось – не стало меньше близких людей
(ну так, поменялись некоторые местами,
кто-то стал меньше, исчез за очками,
но ничего ж не случилось).
Странно избранных больше нет у меня.
Но зато мне приснился сегодня маленький белоголовый фарфоровый Пушкин,
холодный, бессовестный, как не родной.
Сказал мне: ты же забыл сделать уколы.
Я испугался, вскочил, схватил упаковку,
потом вспомнил:
– Господи, я же сплю.
– Александр Сергеевич, да я же уже все уколы сделал.
(Именно в этом порядке.)
Странно избранные, говоришь ты во тьме, это всё про тебя.
Так уходит жизнь – на прощание теребя
не платочек – с птицами и с цветами,
а тебя самого с псориазом и волдырями.
Странно избранные, всё это – между нами.
Не торгуясь, не рыпаясь, не любя:
странно избранных, вас больше нет у меня.
Но, к слову сказать, лопуху из тебя – сиреневому, размашистому – тоже больно,
он говорит другому такому же лопуху:
«Посмотри-посмотри, из меня человек растёт.
Как же я его назову?
Как же я буду его воспитывать?
Слушать пересуды соседей?
Как я буду его растить? На какие шиши?
Кто мне выплатит алименты, и почему он родился в штанах?»
Но вот ты вытолкнулся из него,
лопух берёт тебя на руки,
а ты такой красный, сморщенный, но хороший.
«Он немножно у вас не в себе», – говорят ему соседи по грядке.
«Да я множко у вас не в себе!» – некрасиво кричу я.
Потом беру себя в руки и говорю:
– Следующий!
Но тут входит Марина Иванна, в белой наколке, как официантка,
со шприцем в руке, как в фильме Kill Bill, с ампулой яда:
– Щас будем делать укол, – говорит. – Приспустите штаны.
И я приспускаю.
* * *
Во сне ты делаешь то, что никогда не делал.
Сплю где-то в гостинице, в городе, по пробуждению который я не помню
(Самара, Питер, Париж? –
о, как я теперь не люблю гостиницы, а раньше любил:
теперь они мне напоминают большую бывшую жизнь,
мою жизнь, которую я помню, но которую не хочу вспоминать:
тот же общий вальяжный уют,
те же тени рядом с тобой на кровати,
а их нет, этих теней, да и теней теней тоже нету –
абсолютная стерильная чистота второй половинки кровати).
Сплю, и мне снится сон:
сцена, кафедра, зал,
я сижу в середине зала,
много народа,
и вдруг выступающий говорит:
«Есть ряд людей, которые считают, что людей привязывать к столбу нельзя,
а есть ряд людей, которые считают, что людей привязывать к столбу можно.
Мы старались не попасть во второй ряд».
И вдруг я встаю и начинаю скандировать, выбрасывая вверх руку (чего никогда не делал):
мы старались не попасть во второй ряд,
мы старались не попасть во второй ряд, мы старались не попасть во второй ряд –
кто-то подхватывает:
мы старались не попасть во второй ряд,
мы старались не попасть во второй ряд.
Зал сзади подхватывает:
мы старались не попасть во второй ряд.
Спереди тоже встают и тоже вскидывают руку в ротфронтовском интернациональном приветствии:
мы старались не попасть во второй ряд.
Я делаю рукой в воздухе зачёркивающий жест и снимаю скандирование.
Митинг продолжается:
кто-то говорит быстро и коротко со сцены,
его реплику в какой-то момент тоже один из зрителей пытается «раскачать»,
но я уже не хочу при этом присутствовать,
и я лёгким усилием воли заставляю себя проснуться.
Я лежу в гостинице неизвестного мне города (я часто их не могу сразу вспомнить),
на стерильной простыне своей собственной жизни,
зажигаю свет,
и в моей голове ещё звучит,
как несбывшееся обещание, как насмешка:
мы старались не попасть во второй ряд.
* * *
А надо быть смиреннее,
знать своё место – оно в небесах,
ангел-Егор рассмеётся,
ангел-Петя в слезах.
А ангел-Аня посмотрит, прозрачная вся и весь,
скажет: Дмитрий Борисович, милый,
место твоё – не здесь.
Не здесь, где в пупке ириски,
не здесь, где тьма по пятам.
Настасий Филипыч Опискин,
место твоё не там.
Лев Николаевич, рóдный,
пытающийся взлететь,
годный ты или не годный,
время тебе умереть.
Ляг в темноту, в могилу,
подвигай больной ногой.
Фёдор Михайлович, милый,
иди домой.
* * *
Я устал, говорю, Катюш, устал, но когда-нибудь я отдохну,
напьюсь и наемся снами, в яблонях, в грушах, Катюша, пойду ко дну,
засну под еловыми лапами, в подснежниках утону.
Господи, как же там здорово:
слава Ему одному.
(Слава мне и Ему.)
Слава мне, что умел вытягивать из темноты.
Слава Ему, что сумел меня вытянуть из пустоты.
Слава всем, кто меня приручил к словам.
Слава вам.
Слава всем нам.
Ах, Катюша, Катька, будем жить-поживать,
будем мятого кота наживать,
у него и лапки будут беленькие,
у него и глазки будут серенькие:
пусть помолится тогда в кошачью тьму
он какому-нибудь богу своему
за хорошую собачку, за поджарую.
За меня.
Ну и за вас – дуру старую.
* * *
Я пишу стихи западающими клавишами на погасшем экране.
Я такое увидел однажды,
сидя в углу комнаты на чужом семинаре.
Моя коллега-преподаватель (а я просто пережидал время перед встречей со своим курсом) дала задание группе,
и они все стали записывать его, кто в блокноте, кто в гаджет.
И вдруг я увидел, как парень невысокого роста
записывает текст на тёмном негорящем экране,
просто делая вид, что он пишет.
Я даже встал и тихонько подошёл к нему сзади.
Это было так восхитительно.
Жалко, что только неправда.
Он писал не на погасшем экране, а просто на чёрном фоне,
розовыми буквами и голубыми.
Но я подумал:
вот оно – задание от мирозданья.
Написать невидимый текст на погасшем экране
западающими клавишами,
обманув учителя,
превозмогая его,
уничтожая.
Чтобы стать больше его, больше цвета и больше мрака.
(Всё только появлялось и исчезало,
говорю я сам себе, –
всё только появлялось и исчезало.)
И пусть мне кажется, что текста на этом облаке, в этом воздухе – нет,
как нет сейчас клавиши смысла в моей западающей жизни,
но только всё было и есть.
* * *
В этой снежной бутыли, где каждый из нас пропадал,
хорошел, хоронил, лепетал, голодал, умирал,
был поставлен ребром, сформулирован снежный вопрос:
как ты в этой метели цветком полоумным возрос,
как ты в этой бутылке, наполненной снегом по край,
зародился, зажёгся и умер теперь? Наливай.
Будем пить это горькое пойло, Пауль Целан.
Это чёрный стакан или это молочный стакан?
Это порвана с морем последняя связь или эта не порвана связь?
Это кончилась старая жизнь или новая не началась?
Это красною кистью Марина-рябина зажглась?
Это я родилась или это не я родилась?
Годовалый ребёнок без всяких вопросов лежал,
без ненужных вопросов мужик к остановке бежал,
старый дед в снежном поле пустую бутылку нашёл, сунул в карман и во тьме к сельсовету пошёл:
выдернул пробку – а там сиреневый рай,
сложно соснежно чинённый такой. Умирай.
* * *
Никого не хочу побеждать – все и так вокруг победители:
белые-белые, ледяные, щуки во льду, воители –
ни Марью Петровну, осень-старуху, на склоне дня,
ни Татьяну Толстую, ни Дуню Смирнову –
помилуй мя.
Я пишу это всё в самом конце позапрошлого года,
но строфа остаётся забытой, нет, не забытой, но подвисшей, как фраза или виноград.
И вот проходит зима, наступает весна, счастливое любовное лето,
снова осень, зима и весна.
И вот –
в это дождливое лето, с кляксами шиповника на темно-зелёной листве в Москве,
с неожиданным Белым морем,
с развязавшимся вдруг пупком,
ко мне тут приходит на двадцать третий день июня:
«Я жил, я любил, я выиграл, я проиграл.
Я старик.
Я больше никого не люблю».
Никого не хочу обнимать –
сквозь чужую грудную клетку
я вижу сплетенье роз, я вижу зимние ветки
(у меня за окном в два крыла прорастал легендарный дуб),
я уже не хочу ничьих ни стрекоз, ни губ.
Но зато мне приснились вчера на прощанье огромное ледовитое море
и снова маленький озябший фарфоровый Пушкин с отбитым пером,
который сказал мне: Дорогой Дмитрий Борисыч,
дела наши плохи,
у меня в животе тоже рана,
давай поедим на прощанье морошки.
Нет уж, Александр Сергеич, дальше как-нибудь без меня.
...Мы убираем с Мариной Иванной и Анной Андревной квартиру,
Марина Иванна и Анна Андревна убирают плохо, а я хорошо:
вот сюда я убираю август, вот сюда убираю Белое море,
вот сюда прячу сентябрь, октябрь, а вот и зима –
пусть она полежит до весны в этой коробке.
– А Дмитрий Борисович выйдет? – спрашивают мальчишки.
– Нет, Борис Леонидыч и Осип Эмильич, – отвечаю я им, через дверь с цепочкой, –
он заболел.
Дальше как-нибудь без меня.
Стихи о русской поэзии похожи на стоптанные башмаки:
их так разносили великие, что мы в них тонем,
их так истоптали карлики, что нам противно в них залезать,
мы хотим поскорей из них выбраться и улететь на небо.
В белое-белое небо, в большую русскую жизнь.
В том-то и штука, любовь моя, в том-то и штука, что даже любовь проходит,
дружба проходит, хоть нас учили, что она бесконечна,
счастье проходит,
солнце проходит,
Пушкин проходит,
море уходит,
горе уходит,
я улетаю.
И вот уже, стоя на кромке новой бессмертной и мне пока неизвестной сказки,
я поворачиваюсь ко всем тем, кого так любил,
всем, кого ненавидел,
ко всем, кому был безразличен,
и говорю:
вас никогда не было,
я вас не помню,
я просыпал ваши имена мимо рук, в мёд и пшено, в вино и спустя рукава,
я та злопамятная жар-птица, которая вдруг обернулась кукушкой.
Кричащие мои, жадные, желторотые и чужие.
Дело не в том, что сегодня уже никто никуда не выйдет,
а в том, что все улетели.
Спасибо, мои птенчики,
сбитые лётчики.
И прощайте.
(Март – декабрь 2022)