Он снимался в начале 60-х, по Москве разлетались слухи, что местом действия служат места притяжения тогдашней молодёжи, «начинающих умов», как сказал бы Зощенко: дворовые пятачки для танцев под выставленную в окно радиолу, осенние бульвары... Именно тогда была сочинена незабвенная песенка про «бабье лето», шли художественные выставки, сопровождаемые спорами вечера поэзии в Политехническом.
В массовках и эпизодах картины режиссёр занял немало моих сверстников, – я узнаю их: и тех, кого близко знал, и тех, кого встречал на улицах, узнаю и самого себя в главных героях ленты. И горло перехватывает волнение.
Волнение прежнее, а мысли во время каждого просмотра – разные.
В ранние 70-е было радостно сознавать, что порезанная и переименованная «Застава» сохранила обаяние смятенной нашей молодости. В перестроечные годы восстановленная картина словно бы уличала моё сильно повзрослевшее поколение в былой политической наивности. А что теперь? Теперь внезапно убеждаюсь, что бесспорно искренний и, несомненно, наивный в этой искренности фильм был справедлив и честен во всех нравственных и общественных предпочтениях.
Про хуциевскую манеру извлекать из обыденности поэзию кто-то из критиков заметил, что она передаёт трепет времени. Добавлю, что трепет не только лирический, но и общественный.
Про себя не сомневаюсь, что «оттепельные» ранние 60-е были лучшим временем моей жизни. И даже над собой подсмеиваюсь: естественно, это же была молодость! Справедливо, но не до конца. Ибо та же самая молодость не мешала сознавать бедность и коммунальную тесноту. Как и тупость идеологической машины с её нелепыми «персональными делами» на собраниях, с облавами то на джаз, то на джинсы, с охотой на абстракционистов и тому подобным.
Но ощущалось в атмосфере времени нечто такое, быть может, упомянутый душевный трепет, что давало возможность простодушно пренебрегать и безденежьем, и коммунальными дрязгами, и бдительным присмотром идеологического начальства.
В «Заставе Ильича» это запечатлено и воссоздано. Со всем драматизмом двадцати лет, с неизбежной душевной смутой, со случайными встречами и неизбежными разлуками, с терзаниями молодости, от которых есть только одно средство – ощущение, что мир принадлежит тебе, что ты совпал с молодостью века. Старый фильм помог мне его вспомнить. И того однокурсника, который убеждал меня во время летней работы на стройке: «Без нас не обойдутся, мы нужны!»
И ведь действительно были нужны.
Странно и радостно было это сознавать: нужны именно мы, в своих китайских холщовых штанах и в свитерах домашней вязки, обитатели коммуналок и общаг, читатели «Юности», участники театральных студий, знатоки ненапечатанных стихов и песен.
Сколько улиц исхожено с ними по ночной Москве, и «Застава Ильича» тут оказалась незаменимым свидетелем. Как и того, что споры наши касались чего угодно: и прошлого, и будущего, и физики, и лирики, одни лишь соображения карьеры и материального процветания не служили предметом дискуссий. Убей, такого не упомню. Не потому, что мы были такими уж бессребрениками, просто соображения призвания, смысла жизни и чистого творчества занимали нас гораздо больше.
Зато тогдашний «креативный класс» мало-помалу складывался. В картине есть ключевая сцена, которая в разные времена вызывала разную реакцию. Казалась то фельетонной, то излишне пафосной, то наивно нравоучительной. Сейчас представляется почти пророческой.
Кто любит «Заставу», понял, о чём речь: главный герой, парень с рабочей окраины, попадает в компанию любимой девушки, по тем временам «светскую», богемную, ощущающую себя элитой. Без особых оснований, скорее всего, по праву рождения.
Авторы лишь намёком дают понять, что у героя с его возлюбленной вряд ли сложится что-либо прочное, поскольку совершенно недвусмысленно демонстрируют: в этой милой компании он – навсегда чужой. Не потому, что из простой семьи и не из того вуза, а потому, что ему никогда в жизни в голову не придёт иронизировать и насмешничать над пешеходами за окном, над их заботами и радостями, над всем, что люди испытали и пережили, что вынесли на своих плечах. И над картошкой, которая в любые исторические времена остаётся их главным блюдом.
Для молодых снобов стабильных 60-х картошка в мундире в лучшем случае сделалась простонародной экзотикой, а в принципе – символом отсталости и плебейства.
Совсем недавно отнюдь не юная либеральная дама высказалась ещё определённее в том смысле, что хранимые в семьях фотографии погибших на войне родственников – это своего рода грязные тряпки, дорожить которыми, а уж тем более гордиться – признак всё того же российского рабства.
Вот я и думаю теперь, что в «Заставе Ильича» был представлен прообраз современного российского либерализма. Не того, который снисходителен к человеческим слабостям и нуждам, а того, что до ненависти непримирим к заветным основам жизни: к честности, к чистоте, к обыкновенной порядочности.
Между прочим, пафос картины в том и состоял, что её герои всю родную историю, всё в ней великое и трагическое примеряли на себя, за всё готовы были пострадать, ни от чего не отказываясь. И надо было обладать особой зашоренностью или извращённостью бюрократического мозга, чтобы в этой искренней, но не слепой приверженности идее распознать злокозненное безверие, а в последних, может быть, советских идеалистах обнаружить заносчивых нигилистов.
С этой глупости, с этого преступного обыкновения не отличать искреннюю веру от циничного безверия и начались все неприятности легендарной картины. А в некотором смысле – и роковые просчёты советской власти.
Между прочим, ранней зимой 1962-го, когда замечательный фильм ещё не был закончен и принят, на нашем курсе факультета журналистики прозвенел последний звонок. Кто-то из наших факультетских артистов взошёл на кафедру и под гитару запел отнюдь не одобряемого тогда, почти гонимого Окуджаву. И набитый битком амфитеатр огромной аудитории ему подпевал: «И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной…»
Повторяю, «Заставы Ильича» никто ещё не видел.