Продолжаем публикацию серии эссе выдающегося русского писателя Владимира ЛИЧУТИНА, земляка Ломоносова, посвящённых народной культуре, под общим заголовком «МОЁ УПОВАНИЕ В КРАСОТЕ РУСИ…».
У собирателя былин Рыбникова есть насчёт народа верное наблюдение: «Если крестьянин дошёл сам до убеждения, что какая-нибудь неправда истинно неправда, а глупость в самом деле глупость и помеха, так уж ничем не заставишь его идти по старым следам, по нелюбой торной дороге. Конечно, у него есть выход свой из старого, но зато какой решительный и безвозвратный. Если он ненавидит недруга, он изведёт его; если полюбил, а родные стали поперёк счастья или любимая девушка не отвечает на его любовь – так он идёт в монастырь; если усомнился в истине предания и значения обрядности, создаёт свою религиозную и философскую систему, распространяет её между братьями и стоит за неё, не боясь тюрьмы и ссылки… Да, мы, образованные люди, не умеем уже так освобождаться от своих кумиров».
Какая точная характеристика, исполненная действительной веры в народ, чего так не хватало Чапыгину в его исканиях. Чахоточный бес («Белый скит») с мутными глазами постоянно преследует писателя. Умирающий сатанёнок ищет боевую жилу народа, нащупывает на могучей руке мужика, беззастенчиво шарится по телу, чтобы точно знать, куда надо ударить в нужный момент и разом умертвить неподвластного буйного богатыря. С одной стороны, Афонька Крень – кающийся и тут же грешащий смертным грехом; с другой – нечистая сила в облике чахоточного интеллигента, создающего особый яд, чтобы под корень извести всю Русь. Всё, круг замкнулся, осталась лишь мать сыра земля, в коей можно бы сыскать спасение, но и она вся в гибельных корчах. Падёт последнее дерево – и кончится языческий бог, и канет в пучину человек…
У Клюева и Чапыгина, казалось, был какой-то необъяснимый счёт к матери-природе, что она вот стала такой доступной и податливой, допустила над собою измывание. Они отъединяли человека от природы, наделив его особой варварской неколебимой силой, а значит, и вовсе отказывались от него, не верили в возможность его нравственного исцеления. Микула Селянинович с торбочкою с тягой земною под их скептическим усмешливым взглядом превратился в некоего недотыкомку, заросшего по самые глаза шерстью, суковатой дубиной сокрушающего безумно всё вокруг. Этот скепсис невольно оставлял в груди болючие язвы, и оттого взор туманился тоскою, и куда бы ни обращал писатель взгляд с надеждою отыскать спасительное прибегище иль державу своему духу, отовсюду мерещились в сполошливом мраке лишь одни «волосатые скуластые туземные рожи».
Вот и церковные звоны не позывали к душевному покою и духовному торжеству, но напоминали гуд окаянного зверя-паровоза, прорезывающего механическим грохотом таёжную вековую тишину. Вроде бы староверец, по преданиям, Клюев и от веры православной отпихивался двумя руками и как бы беззвучно вопил: «Изыди, изыди… тьфу на тебя, окаянная!» В письме к Блоку он писал: «По монастырям мы ходим потому, что это самые удобные места: народ со многих губерний живёт праздно несколько дней, времени довольно, чтобы прочитать, к примеру, «Слово Божие к народу» и ещё кой-что нужное. Вот я и хожу, и желающим не отказываю, и ходить стоит, потому удобно, и сильно, и свято неотразимо. Я не считаю себя православным, да и никем не считаю, ненавижу казённого бога, пещь Ваалову – церковь, идолопоклонство, слепых, людоедство верующих».
Болячка мучила Клюева, язва неискренности, затаённой постоянной боли. А к народу надобно идти со здоровой душой. Это не Марьюшкина душа, не исцеляющая, оттого и слово поэта туманное, тёмное, часто блудное и болявое, отдающее пряной болотиной, канаварником, испускающее тяжёлый дух бездонных гибельных чарусов. Наверное, Клюев верил в Выгорецию, в «Поморскую Белую Индию», в языческую мощь природы, но тут же словесно и изменял им. А блуд словесный не пропадает втуне (как нам кажется), он, как соль на рану, изъедает её. Здоровье духовное рушилось даже в певцах, скоморохах, и уже нет в груди прежней (детской) радости и любви при виде своего народа.
Странником же на земле был и Николай Рубцов, пожалуй, наиболее близкий Шергину по какой-то пронзительной светлости и грусти; он был подобен когда-то согрешившему, а после вечно кающемуся человеку.
Рубцов рано осиротел, и сиротство наложило на него свою неизгладимую печать; он и обличьем выглядел как сиротея, щуплый, плешеватый, слегка присогнутый и жалостный, вечно виноватый будто, с маленькими жгучими глазами, в которых тлела печаль. Это был ходок без родного угла и верного пристанища, он являлся к людям неожиданно и так же внезапно исчезал, пугаясь своим тягостным присутствием утяжелить чью-то жизнь. Это семя подорожника, носимое гулевым ветром, коему не нашлось затулья, схорона, щепоти земли, чтобы пустить корни. Да и полноте, нужна ли ходоку, страннику кочевому, калике перехожему, паломнику с торбой чужого горя какая-то обитель, где бы возможно затаиться, замкнуться и тихо расплёскивать себя в стихах. Вернее, спасёт ли его такой схорон, укрепит ли, позовёт ли к жизни? Рубцов, пожалуй, последний из неудавшихся скоморохов, который позабыл все пляски и погудки, но сам, переполненный музыки, озирая сумеречные углы России, пытался припомнить их. Рубцов совершал свой крестный ход от самого рождения, и не было ему покоя. Он рано, уже к тридцати годам, устал жить, в своём бытовании на земле не видел смысла (признание другу).
…Сказитель поморский, певец – обычно немощный человек, не способный к долгим переходам, и потому он странствователь по памяти своей. Но память у него вселенская и жалость таковая же; он имеет те невидимые крыла, которые высоко вздымают певца, и он далеко обозревает землю, скрытую за толщей времён: «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…» (Николай Рубцов).
Марфа Крюкова, великая сказительница, в тридцать восьмом году впервые отправилась по России. Подъезжая к морю Каспийскому и не зная его прежде, она вдруг заволновалась и всё расспрашивала попутчиков и проводников вагона: «Скажите мне, где здесь город Концырь, в котором не царь царил, не король королил, не князь княжил, а управляла во всех делах Маринка, дочь Кондалова? Она хошь и числилась вроде королевной, но была хитрая ведьма, Илью Муромца даже завлекла. Бессовестная была – так называл её Глеб-князь, сын Володьевич».
А спутники на Марфу поглядывают, ужимаются, не зная, что живёт она в далеко утекшем времени, в нескончаемой живой истории, уже окаменевшей для всех прочих: странна им эта старушка и чудна, а эти странные люди непонятны в свой черёд Марфе, и она дивуется, как это Концырь не знать. «Я хорошо помню, – убеждала она, – что Концырь где-то в этой местности. Может быть, он немного подальше, в странах арапских?»
Померла Марфа уже после войны в Зимней Золотице: ушла великая сказительница, которая наизусть помнила восемьдесят тысяч стихов, от неё записали четыре тысячи страниц былинного текста. Полная, высокая бобылка, век прожившая в девушках, проведшая до шестидесяти лет в старом родовом запущенном доме у Белого моря. Ведь зачем-то возникла она на миру, вроде бы совсем не нужная печищанам и получившая прозвище Марфа-вралья. В тридцать восьмом году случайно разыскали её фольклористы, раскопали самородок, прикоснулись к нему, вгляделись в глубины и покорились его необыкновенной красоте и дорогови. Но для печищан она так и осталась Марфой-вральей, которая ничего делать не хочет, только ходит с колотушкой по деревне да старины пропевает. Как повезли впервые в Архангельск на шестидесятом году жизни, тут весь народ и подивился, кому и зачем бестолковая одноглазая старуха запонадобилась в больших городах.
Если бы старуха была домовитая, баба работящая да плодящая, тогда иное дело. А Марфа, вот, впитала в себя песенное богатство народа, от мамушки восприняла, от деда Гани Крюкова, от соседа Феди Почешкина и других безымянных ныне поморян, и вроде бы никому не нужная сирота – старая дева донесла кувшинец с дорогим питьём до наших дней, не сронивши ни капли. Великая сказительница редкого дарования и величественного духа словно ведала, что настанет тот день и час, когда придут к ней послы народные, поклонятся и повезут по России-матушке. Марфе ли не горевать, ей ли не печалиться, когда в долгой жизни ни утехи, ни радости, одно лишь прозябание-гореванье в угрюмой избе, полной нежити, а она в ней, как старая поседевшая сова.
И вот отыскали Марфу, повезли, возвеличили, наградили двумя орденами и много чествовали. Думали, что вызволили из прошлой жизни и обрадовали. А надолго ли та радость? Вдруг спохватится однажды человек, очнётся его душа от суеты сует и начинает жалеть минувшее, и тогда страстно хочется вернуться к тому, что утекло, от чего оторвали; но уже всё, нельзя, несрастимо. И призадумалась однажды Марфа Крюкова, запечалилась: «И зачем мне широта такая открылася? Не видала бы ничего – прожила бы в своей деревеньке, так и померла бы во спокое. О чём не знаешь, о том не скучаешь».
* * *
В начале двадцатого века под Тверью в срединной Руси жил маленький тщедушный мужичонко, белобрысый, востроносый, с мочальной рыжей бородёнкой и редкими волосами, прилипшими ко лбу, с печальной горестной улыбкой на тонких губах. Ходил он в затрапезном тесном кафтанишке и больших, не по росту, сапожишках. То был Василий Кириллов Сютаев. Сютаев создал своё евангелие, в основе которого было: возлюби! «Сказано, Бог – любовь, – проповедовал он. – Стало быть, где любовь, там и Бог, а где любви нет, там и Бога нет. Много разных вер на земле… Говорят, семьдесят семь вер. Собрать бы всех вместе от разных вер и сказать: «Покажьте всяк свою веру, штобы столковаться всем, штобы не было раздору из-за веры…» Вот, говорят, в Москве о верах спорят. По-моему, это пустяковое дело! Вера одна – любовь. Больше всех почитайте всех людей за братьев и сестёр».
…Духовностью своей и высокой кротостью близок к тверскому мужику выходец с Поморья Борис Викторович Шергин. Каждая строка его писаний исполнена неумолчного призыва: возлюби ближнего. «Храни сердцем и мыслию места те святые святой Руси. И не сомневайся, что они есть на своём месте… Всё гниёт, только душа – вещь непременная».
«Меняющийся лик небес имеет для меня силу великую и притягательную. Однолично с небом (и даже больше) поразил меня взгляд младенца. Я опустился на колени, шепча нежные слова, дивясь чудной сосредоточенности милого личика. Он стал глядеть на меня, как бы вопрошая о чём-то. Чувство какого-то смятения, но и восторга поднималось в моей душе. Мы глядели друг другу в глаза. Он, только что «пришедший в мир», ещё весь чистота и непорочность. И я, уже собравший на себя всю грязь и тлен земли. Он лежал маленький, спелёнатый, но важность гостя из таинственной страны почивала на нём. Только глядя в звёздное небо, давно когда-то ощутил я подобное чувство» (из дневников).
Уже шаткой рукою вразброс исповедовался Шергин, прощально доверяясь бумаге. Оказывается, он, извечный бобыль, хромоножка и слепец, не посеявший семени на земле-матери, вот и в старости своей понимал крохотного племянника, как приход Христа-младенца, как необъяснимое всякий раз чудо; Шергин был словно волхв, забредший в овечьи ясли, где мать Мария уже принесла будущего Спасителя мира. Тоска по неродившемуся младенцу, видимо, часто и по старости навещала Шергина, и он скорбел, что Господь не даровал ему того «ига», которое надо нагрузить на себя, чтобы обрести покой душе и полностью исполнить земное предназначение. Боже милостивый, как печалился уединённый писатель над белым листом, лия невидимые миру слёзы и сокрушаясь: «Если бы в нашей душе жила любовь и жалость, если бы мы горевали о том, какая жизнь у них будет, мы терпели бы беспокойство от них, не тяготились бы усталостью; мы почувствовали бы, что дети «иго благое и бремя лёгкое»
Шарила рука на лавице возле и по клеёнке стола какую-нибудь четвертушку жёлтой рыхлой бумаги, иль клок обёртки, в коей даве принёс племянник сельдей на закуску, иль от пачки чая скользкую полоску. Голова-то мохом обросла, – сетовал на себя, – редкая мысль с натугой выжмется, так надобно поскорее ухватить, как лису за хвост. Бывало-то осенит чувство, как на дрожжах тогда ходишь, так и мятётся ум; карандаша с бумагой нет под рукою, «то по дорогам на берёзах записывал благие те мысли».
А нынче от лавки до окна бродишь, как окаянный, волоча свои тленные проклятые мощи, как досадное ярмо. Но зато какая сладость, когда растворятся вдруг очи сердечные и откроются погляду скрыни с самыми дорогими сокровищами, которые и моль не ест, и шашель не точит; то обёрнутые в золотные аксамиты и объяри объявятся из темени нетленные детские времена… На воле ветер гужует, хлопаются плохо пристёгнутые ставенки, бесенята воют в трубе. Спаси и помилуй, Никола-угодничек, всякого путешествующего в такие злые поры, не оставь христовенького без милости. Страшно и печально за тех, кому угодило в море оказаться на шатком судёнышке… Прижмётся Бориско к матери, заглядывая в кроткое её лицо, но памятуя всё время о татушке, попросит: «Мамушка, запой про княгиню Юрьевну». Тоненьким голоском затянет мать старину: «Сине море на волнах стоит, по седой волне корабль бежит. Юрий князь в орду плывёт. Дань-калым кораблём везёт…» Тьма глядит в узенькие оконца, с моря с потягом дует полуночник. Скрипит флюгер на мачте во дворе.
«Ох, деточки! Папа-то у нас в море…»
Вот и скорбное вспомнилось, горестное, да по истечении жизни стало оно радостным приобретением. Вот она – сладость неизживаемая, крепче и хмельнее стоялых медов.
Мысли доверялись тленному невзрачному общежитью слов, и все эти случайные бумажные обрывки, как рухлядь некая, скидывались в просторный сундук (всё, что осталось в наследство от родителей) и замирали в схороне, дожидаясь своего часа. Кто извлечёт из пряно-затхлой глубины? Какая смиренная участливая душа приникнет к разбродице слов, к сбивчивым, на ощупку наброженным каракулям? Часть записей связаны шпагатом и пылятся на полках в пачках, как дорожные укладки с неоценённым грузом.
…Больше тридцати лет минуло, как повстречался с Борисом Шергиным, но весь он во мне, как окутанный в сияющую плащаницу неизживаемый образ. Только вот слов нет, не хватает самых верных и точных, чтобы вызволить облик из этого покровца и оживить его. Помню, как за дверью послышались шаркающие шаги. Дверь отпахнулась. В полумраке длинного коммунального коридора, пахнущего котами, кислой капустой и стиркой, – согбенный старик, совсем изжитой какой-то, бесплотный. Пошёл от меня, приволакивая валяные калишки (обрезки от валенок), просторно полощутся порты, рубаха враспояску на костлявых тонких плечах, светится просторная плешь, как макушка переспевшей дыни.
«Я нынче-то со скоростью звука хожу, а ты молодой, дак со скоростью света», – шутит он скороговоркою, сыплет словами, как скоморох, широким жестом приглашает в покои. Несмотря на осиянный пронзительный день на воле, здесь, в крохотном чулане, горит свет, уже согрет чайник, насыпано в простенькую фаянсовую тарелку печенье из пачки. Мой молодой пробежистый взгляд начинающего журналиста, минуя пока хозяина, вроде бы стыдясь его старческой немощи, прощупывает весь зажиток. Эх, никакой гобины, мебелей, никакого богатого живота не скопил Шергин: лавка у стены, сундук, полки с кипами жёлтых бумаг, уже траченных по обрезу тленным пожаром, да посерёдке прихожей старичок, напоминающий подростка.
Наливает чай, крутой, поморский, обжимает костлявыми ладонями высокую кружку, грея настывшую кровь, потчует меня, уставив в мою сторону огромное желтоватое ухо, похожее на морскую раковину.
«Откушайте, откушайте чайку. Ой-ой, какой стеснительный. Дают – бери, а бьют – беги, – смеётся заливисто, радый своей шутке. – Согрей нутро, мысли прозрачней будут».
Глаза старика туманны, словно бы накрыты голубоватой малопрозрачной завесою, но без той белёсой пустынности, какая бывает у вовсе слепых.
«Помню бабку одну, жила в Соломбале. Приду к ней бывало и спрошу: «Каково, бабушка, живёшь?» А ей тогда восемьдесят было. Так она мне в ответ: «Дак сейчас, голубчик, ничего поживаю. Вот не знаю, правда, какова в старости буду. Доживу-поеду и опять отпехнусь»… Нынче и ко мне все пристают, выспрашивают, каково, мол, жизнь идёт. А что мне не жить-то! Хочу лежу, хочу пишу».
Шаркая опорками, провёл в комнату: окно завешано солдатским одеялом, под потолком горит тусклая лампёшка. Шергин уставливается на желтоватый свет, едва улавливает его и так замирает, задирая худую морщинистую шею. Я же, не зная, с чего повести разговор, запечатлеваю взглядом убогое монашье житьё. Этажерка с десятком книг (всё, что осталось от обширной библиотеки), на полочке под потолком трёхмачтовая шкуна – и реи, и парус, и якоря, и весь такелаж при ней – это отцова работа. На стене пейзаж Степана Писахова: окраек туманного осеннего Белого моря…
Шергин скашлянул, напоминая о себе. Он вроде бы потерял провинциального гостя, вдруг навестившего из родимого Архангельска, того святого для писателя Города, с коим неразлучна его душа. Он напряжённо вслушивается в тишину, чтобы распознать норов случайно залетевшего на огонёк человека, но кроткая тихая улыбка не замирает на его лице. Не вор же заявился к слепцу, не убивец, не тать подорожный с худым умыслом, верно? Да и что воровать у сиротеи, окромя золотого детства, того неизбывного богатства, кое неразлучно при человеке и непохитимо. А смерти он не боится; с младых ногтей научал батюшко не страшиться смерти. А ещё говаривал отец в поучение: де, праздное слово сказать – всё одно, что без ума камень бросить. Берегись, сынок, пустопорожних разговоров, бойся-перебойся пустого времени – это живая смерть. Прежде вечного спокоя не почивай. Слыхал ли, поют: де, лёжа добра не добыть, горе не избыть, чести и любви не нажить, красной одежды не носить. И ещё: никогда не печалься; печаль, как моль в одежде, как червь в яблоке. Но беда не в том, что в печаль упадёшь, а горе – упавши не встать, но лежать…
Этот отцов урок Шергину из поморского наставления, из неписаных правил, и всяк из мореходцев-промышленников пытался следовать ему. Наука мужества и стояния посреди дикой стихии изумляла Шергина с детства и вызывала в нём восторг. Оттого он был так внимателен к необычной натуре поморянина. Какой же волей, каким дерзким, но и покладистым характером должен был обладать мужик, чтобы решаться на долгие смертные ходы, и лишь саженные кресты на пустынных островных камнях по Шпицбергену и Новой Земле, по Колгуеву и Каре отмечали путь рискового зверобоя.
У Шергина есть быль «Для увеселения» о братьях Личутиных из города Мезени, что попали в бедствие, возвращаясь с промысла. Волею обстоятельств остались они на крохотном каменном пупке посреди моря без карбаса, снастей и провизии, имея лишь ножи на опояске да телдос (звено карбасного подона), на котором ужин вели в тот час, когда неожиданно вихорь налетел. Но не пали духом поморяне, пишет Шергин: один брат стал вырезать на той столешне чудный узор, а второй – слагать эпитафию в торжественных стихах о днях последних своих:
Корабельные плотники Иван с Ондреяном
Здесь скончали земные труды
И на долгий отдых повалились.
И ждут архангеловой трубы…
Осенью 1857 года
Окинула море грозна непогода.
Божьим судом или своею оплошкой
Карбас утерялся со снастями и припасом,
И нам, братьям, досталось на здешней корге
Ждать смертного часу.
Чтобы ум отманить от безвременной скуки,
К сей доске приложили мы старательные руки,
Ондреян ухитрил раму резьбою для увеселенья,
Иван летопись писал для уведомленья,
Что родом мы Личутины, Григорьевы дети,
Мезенски мещана
И помяните нас, все плывущие
В сих концах моря-океана…
Им бы отчаяться, им бы Бога молить о спасении и слезами заглушать разум, ибо понимали они, что в осеннее время неоткуда ждать подмоги; но братья и в эти гибельные минуты помнили о потомках своих и крепостью духа хотели и близких укрепить, что на берегу их дожидались, ведь так верилось поморам, что слово сказанное живёт само по себе и особую силу имеет.
«Ондреян, младший брат, прожил на островке шесть недель, – пишет Шергин. – День его смерти отметил Иван на затыле достопамятной доски. Когда сложил на груди свои художные руки старший брат, того нашими человеческими письменами не записано».
Вот этому житийному примеру, как надо смерть встретить, и следовал до конца дней Борис Викторович Шергин…