О философии творческого процесса размышляет в канун 80-летия Андрей Битов
– Рассказ «Автобус» начинается фразой «Хорошо бы начать книгу, которую надо писать всю жизнь». Есть ли у вас такая книга? В каком состоянии она сейчас?
– Такая книга есть. Это «Империя в четырёх измерениях», к которым примыкает «Пятое», а «Нулевое» её открывает. Так что уже шесть последовательных хронологических томов.
– Но при этом вы считаете «Империю…» одной книгой...
– Да, я считаю это одной книгой. Она так сложилась. Она сама росла, как однажды посаженное зёрнышко. Постепенно… Я понял только году в 96-м, что она написана, когда поставил английские переводы моих книг в ту последовательность, в которой они были изданы. И вдруг я вижу – вот они бок о бок и правильно стоят. Непонятно до сих пор, почему американцы так правильно, со своим абсолютным непониманием русской жизни и русских реалий, именно в этой последовательности выпустили мои книги.
– И получилась та самая последовательность, которая и привела к возникновению «Империи…»
– Да, она сложилась. Это делал всё тот же Роджер Страус, который издавал Иосифа Бродского. Он вообще имел нюх хороший.
Я не помню, кто же мне процитировал из первого письма Бродского, когда он оказался в иммиграции, что среди американцев вообще нет людей. Это было его зазнайское ощущение иммигранта. Он же вынужденно всё-таки уехал и чувствовал себя не дома, а разлучённым с друзьями, с родителями. Людей вообще нет; есть лишь сто человек, зато они настоящие. Собственно, больше ста и не надо. Это уже как по Библии: если у нации есть сто человек и условия страны позволяют им существовать, то эта страна ещё ничего, если только она не уничтожает эти сто человек. Вот такая у меня арифметика простая. Так что Роджер был «из настоящих» – что-то чувствовал, что-то понимал.
– У вас были когда-нибудь сомнения в том, что вы настоящий писатель?
– Я не был уверен, что я писатель. Но у меня просто другого выхода не было. Кем я мог бы быть… Вылечиться невозможно. Либо надо было попадать в сумасшедший дом, либо в тюрьму. Я другого выхода не вижу.
– То есть тексты всегда писались сами, это не усилие какое-то? Не нужно было сажать себя за стол, это не работа?
– Это не работа, конечно, но заставлять себя надо. Обязательно. Иначе ничего не получится. Бывает, никак не можешь себя заставить, но вдруг заставил. Вот к этому моменту, когда наконец заставил, ты уже достаточно готов, упакован, спрессован, и получается выплеск. И, если у тебя достаточно сил на этот выплеск, он может быть более-менее ничего. В общем, если спрессовать всё то время, что я сидел за столом, то получится, что я никогда за ним не сидел. Или я сидел тупо, например, сижу за столом, а на самом деле в «Паука» играю. Дело в том, что когда тебе вдруг перестаёт всё мешать, вот тогда всё и получается, а эти обстоятельства бывают очень редки. В остальное время тебе всё мешает.
– Что такое «Паук»? Это игра компьютерная?
– Да, игра, пасьянс. Дело в том, что с пауком у меня сложные взаимоотношения, ибо у меня начиналась хорошая карьера скалолаза в юности, но я проиграл свои первые соревнования, которые должен был выиграть. На финише, когда мне оставалось только подтянуться до вершины, я уже ухватился рукой за финишный край скалы, и в этот момент на паутине, как, знаешь, они качаются, большой паук-крестовик спрыгнул мне под нос. И я с визгом, как девчонка, отпустил сразу все страховки и полетел вниз. Хорошо, что я на страховке слетел… Так я с позором упустил первый свой выигрыш. Точно так же паук сбивает меня с концентрации и теперь, но в пасьянсе. Я вижу в пауке очень много провиденциального, потому что, с другой стороны, он же и плетёт ткань. Он же организатор великой конструкции, величайшей. И, собственно, в прозе больше паутины, чем в чём бы то ни было. Я всю жизнь и плету паутину…
– Были ли в вашей молодости писатели, которые казались вам живыми классиками?
– Нет, не было. Уже их не было. Они все уже умерли.
– Пастернак?
– Нет, я его не знал. Но он не был стариком. Он был немного младше меня. Это было моё основное недавнее разочарование, что старики не были стариками, а были людьми моложе меня. Ахматова ушла, младше меня была, я старше уже её. Чего там говорить, она была старухой, великой старухой в Ленинграде. Чрезмерно великой. Нет, тогда с одной старухой я дружил, но какая же она была старуха, когда она была возраста моего отца? С Лидией Гинзбург. С ней было приятно общаться, поскольку она больше меня знала и больше меня понимала. Я просвещался, не учась, а просто усваивая какие-то другого уровня оценки и характеристики. Это была всё-таки, по-видимому, какая-то дружба.
Старших уже не было, я даже помню, как Михаил Леонидович Слонимский сказал: «Как вам плохо, что у вас нет никакого старшего авторитета. У нас хотя бы был Короленко». Вот что приблизительно говорил мне последний серапион. Короленко у них был за старшего авторитета. А Короленко сам умер в 1921 году, значит, для Слонимского, который 90-х годов рождения, было такое соотношение. На самом деле разница в возрасте очень небольшая была… Я помню, в 2004 году, когда отмечалось столетие со дня смерти Чехова, было трудно осознать, что прошло всего сто лет. И всего столетие прошло со дня смерти Толстого, с 1910 года, и это людям тоже трудно осознать… Все думают, что это какие-то огромные явления истории, как 1917 год или 1941 год, что они рассекают века на такие глыбы, что они друг от друга отстоят уже на тысячелетия – ничего подобного, это всё рядом. Если я, например, помню всю войну... А я живой ещё человек и не ветеран.
– Вы помните войну?
– Помню. Помню в том виде, в каком она мне доставалась: в виде блокады и эвакуации.
– А как в вашей жизни Лидия Гинзбург появилась?
– Точно уже не помню, но она определённое влияние на меня оказала. Тогда это было, пожалуй, явление «оттепели» в Ленинграде. Потому что на самом деле в Ленинграде, я считаю, её не было. Просто либеральные люди старшего поколения, такие как Панова, её муж Давид Дар, Геннадий Гор, Михаил Слонимский пытались помогать молодым, но у них самих сил было немного. И мощностей никаких не было официальных. Тогда они просто принимали дома, и поскольку у них было немножко больше заработка, то они могли поставить нам бутылку и закуску и беседовать с нами. Вот такой был уровень общения.
– Писатель – это всегда читатель?
– Я думаю, что он начинает как читатель, но при этом сильно обольщается тем уровнем, на котором он способен понимать. И тут он и останавливается. Как правило, то, что он читает, имеет гораздо более глубокое измерение, поэтому литература безмерна, безразмерна. Если она настоящая, она имеет слишком много измерений, не просто четыре. Иногда возникают измерения, даже для неё неизвестные. Даже ею самой ещё не постигнутые. Наверное, это связано с языком, существованием в языке. Поскольку литература вне языка не существует, а язык есть само по себе безмерное метафизическое состояние, то, следовательно, тут нет дна. Нет ни начала, ни конца, ни дна. И в то же время это должно иметь форму, законченность, ограниченность. Это такая чудесная шкатулка. Не засекреченная вовсе, как некоторые думают. Нельзя научиться читать.
– Читатель – это талант?
– Безусловно. Некоторые могут перепутать этот талант с писательским. Это тоже бывает. Короче говоря, это не менее сложно, чем писать. Это повторение того процесса, который производил автор.
– Всё-таки читатель ничего не создаёт, а только воспроизводит.
– Ну и что? Воспроизводишь-то ты того же автора. И даже автора уже нет, автор не способен себя прочесть, а читатель способен. У читателя есть все полномочия, все преимущества, все прерогативы ставить себя над автором, если он действительно может постигнуть написанное. Иначе бы Библия была прочитана, а она не прочитана. Пушкин был бы прочитан, а он не прочитан. Не потому, что это сложные книги – это сложные процессы. Великие книги не сложны, а непостижимы. Это совершенно разные вещи. Это не расфасованное нечто в слова, это другое состояние слова, которое удалось тому или иному автору передать от реальности к словесному отображению. То есть это всегда остаётся процессом. И никогда не кончается.
– Есть ли что-то, о чём вы хотели, но не смогли по каким-то причинам написать?
– Есть бездна брошенных замыслов и начал. А потом вдруг из этой свалки выворачивается какое-то одно начало, и ты за него цепляешься, и оно уже не кончается, пока ты его не напишешь. Я выработал одно правило, но ему всё труднее следовать: если удаётся всё-таки включиться в текст, то уже не вставать до тех пор, пока ты его не кончишь. Это очень правильный подход, поскольку текст – это связь всех слов. И ты сюда уже не вернёшься, как говорят, в эту реку ты уже не вступишь, следовательно, надо пройти весь текст, но это не всегда удаётся. Это называется «вдохновение» или, может быть, это ещё какое-нибудь состояние, но когда ты вступил в текст – это уже то, что нельзя победить, и то, что происходит уже помимо тебя. Вот это уже настоящее письмо. Но оно бывает время от времени, и по молодости оно случалось чаще.
– А вы сами себя чувствуете классиком? Ведь ваши произведения уже есть в школьной программе.
– Какой классик?! Если бы умер летом 1994-го от диагноза неоперабельный рак мозга, то, может, и был бы ещё один классик, время бы показало. Но я отказался и вот прожил ещё 23 года. Мне не подходит понятие «профессионал», так же как и «писатель», разве немножко «прозаик». В лучшем случае канцелярская формула из нашего издательского договора: «в дальнейшем именуемый Автор». Сколько продлится «в дальнейшем», не знаю. Больше шестидесяти лет прошло от начала…
К тому же, школьная программа – это разве классика?
– А что такое классика?
– Классика – это текст, который не требует себе доказательств. Вот всё, что я могу сказать. Быть в школьной программе… Я считаю, что «Пушкинский дом», например, наиболее такой растиражированный роман. Это просто из ненависти к школьной программе, потому что нельзя преподавать хорошую литературу в школе или надо как-то иначе преподавать. Я не знаю, что надо делать, но я был счастлив, что я не прочитал, да я и до сих пор не прочитал...
– «Евгения Онегина»?
– «Евгения Онегина».
– Это шутка.
– Почти. Например, «Войну и мир» я читал, когда уже сам был писателем – помню, с фонариком, в шахте – не мог оторваться от этого романа. Значит, это было уже в 22 года. Я был готов его прочесть, вот в чём всё дело! Но не в школе же это читать. Вот и Чехова я был готов прочесть, когда учился на Высших сценарных курсах: там очень много показывали кино, и я удивлялся, что же это у нас такое плохое кино, когда у нас уже Чехов был. Тогда я перечитал повести Чехова «Дуэль», «Три года», что-то ещё. И я был поражён, до чего же это сценарно точно, и помню, я об этом заявил Иосифу Хейфицу в 1967 году. Говорю: «Что же это все жалуются, что нет сценариев, а никто не снял «Дуэль»? И он был очень счастлив найти во мне единомышленника, сказал, что он всю жизнь мечтает и пробивает эту вещь. И оказалось, что он всё-таки, старик, сумел это снять! Он снял великолепный фильм с довольно-таки тяжёлым названием «Плохой хороший человек» или что-то в этом духе, с Далем в главной роли. Но это замечательный фильм, с чудными актёрскими ролями – и это Чехов. Настоящий герой в кино, на мой взгляд, это не тот, который стреляет, а тот, который Гамлет, способный душу показать человеческую. И вот к вопросу о глубине: что такое «Гамлет»? Сколько бы его ни ставили, он будет всегда «Гамлет», и всегда будет не поставлен.
Мы и с Пушкиным-то не справились – что нам с Шекспиром справляться? Это сложно. Не уверен, что мы можем быть какими бы то ни было читателями Шекспира.
– Что вас наполняет?
– Если сверху не нальют, то ничто меня и не наполнит. Так что жалоба сумасшедшего у Гоголя, что перестаньте капать мне на голову, она всегда мне казалась какой-то странной. Но я замечал только одно, что если ты как следует сумеешь опустошиться в работе, в исполнении замысла, исполнении текста, если ты сумеешь по своему ощущению полностью опустошиться, выплеснуться и завершить, то это такое счастье на самом деле, и такая свобода, и такая пустота великая. И тут же берут и в тебя наливают. Вот это я понимаю. А что наливают – это ещё надо пожить, походить, погулять, попьянствовать, порасплескать. Вот ещё надо получить гонорар. Что-то подступает, подступает за счёт растраты. А что ты успел растратить и за счёт чего – это совершенно непонятно. Вот Пушкин – у него каждое слово надо взять и понять. Он очень боялся празднословия и много раз вымаливал у высших сил, чтоб его не было. Надо научиться непразднословно читать, и только тогда уже начинает доходить каждое слово:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
Ни одного лишнего слова! Вот тебе всё описание бытия творческого, какое может быть. Вот то состояние, до которого себя должен довести писатель, и тогда снова он, может быть, наполнится.
Беседу вела Марина Смирнова
«ЛГ» от всей души поздравляет Андрея Георгиевича Битова с юбилеем и желает ему крепкого здоровья и новых произведений!