Продолжаем публиковать малоизвестное эссе Наума Коржавина о мемуарах Н.Я. Мандельштам, написанное им специально для русской службы «Голоса Америки»* и ранее не публиковавшееся.
Окончание. Начало в «ЛГ», 2025, № 30
Наум Коржавин
...Даже Мандельштам однажды проникся этим духом (ощущением, что советская власть привнесла в жизнь общества долгожданный порядок. – Ред.) и в пору жёстких антицерковных преследований передал через знакомых на верха православной церкви (а теперь каждому ясно, что эти верха тогда состояли из подвижников и великомучеников), что не худо бы ей, церкви, поддержать каким-либо актом государственную кампанию протестов против смертного приговора Сакко и Ванцетти. Так сказать, поддержать благое начинание власти. Правда, когда он вскоре получил ответ, что церковь согласна организовать такой протест, если в свою очередь поэт Мандельштам согласен организовать такой же протест, когда в СССР будет арестован очередной священнослужитель, он смутился и тут же признал себя неправым. Ведь как бы он ни расценивал то или иное влияние советской власти, как бы ни поддавался общей атмосфере, он, как и Надежда Яковлевна, всегда находился вне идеологии, был свободен от идеологических обязательств и судил о советской действительности, даже в случае, когда что-то в ней принимал, исходя из своих собственных критериев, из глубины своего собственного незаурядного внутреннего мира. Это помогало ему всегда выпрямляться. Это и предопределило его несовместимость с тогдашней жизнью и гибель.
В этой связи важно ещё одно глубочайшее, на первый взгляд парадоксальное замечание Надежды Яковлевны, что уничтожение русской интеллигенции – дело её собственных рук. В этом смысле показателен даже ведший дело Мандельштама следователь с отчеством Христофорович в его конфронтации с Мандельштамами. Любопытно, понимал ли он до конца, с кем имеет дело? Ощущал ли он вообще абсолютное интеллектуальное и духовное превосходство этих испуганных, иногда дрожащих от страха людей, над собой монументальным? Или действительно верил в их отсталость и никчёмность? Думаю, что на самом деле и ощущал, и верил. Видел их превосходные качества, но верил, что сегодня, когда идёт штурм небес, эти качества потеряли значение. И нуждался в этой вере, как во многом почти вся тогдашняя новая, иногда она называла себя пролетарской, интеллигенция. Подсознательно или сознательно она так защищала своё значение и место под солнцем. Верхи тогдашнего ГПУ были только кульминацией её качеств, ударным отрядом, вершиной айсберга, эпицентром порчи.
Конечно, многих может оскорбить, что я упоминаю чекиста, говоря об интеллигенции, но что делать – многие чекисты действительно к ней относились. Тем более что и происходили они в массе, впрочем, как и другие представители тогдашней новой интеллигенции, из, как говорили в старину, образованного сословия. Новой эта интеллигенция была только в своём отношении к человеческим ценностям. И то, что с ней происходило, имеет отношение к тому, что происходило в интеллигенции вообще. Кстати, антиинтеллигентский пафос, и антикультурный тоже, – традиция вполне интеллигентская. Эти люди хоть и блудные, но всё же родные дети интеллигенции, даже тогдашние чекисты. Впрочем, на фоне позднейших ежовских энкавэдистов эти люди с перевёрнутым сознанием выглядят высокими интеллектуалами. Те, кто их сменил, были, как выражается Надежда Яковлевна, людьми «вообще без всякого сознания», то есть без всякого чувства личной ответственности за свои действия, а значит, и потребности их глубокомысленно оправдать.
Не берусь решать, какая из этих формаций наиболее грешна перед Богом. Но дело было не только в чекистах. Писатель Пётр Павленко чекистом не был, был просто человеком революционных традиций. И был у него друг – человек того же духа, но державший фронт революции не в литературе, а в ГПУ, на посту следователя. И по счастливой для Павленко случайности, следователь этот, то ли сам Христофорович, то ли какой-нибудь его помощник, вёл дело Мандельштама. И не мог этот друг-чекист не доставить другу-писателю нравственного удовольствия – не дать полюбоваться сквозь щёлочку двери уничтожением видного представителя нереволюционной интеллигенции во время допроса. И революционный писатель тоже не смог отказать себе в этом удовольствии. И презрительно возмущался потом революционный писатель, рассказывая таким, как он, понимающим людям, как неблагообразно выглядел на пролетарском допросе Мандельштам, как боялся, дрожал и сбивался, как брюки с него при этом сползали. Ну, насчёт брюк, это он, конечно, хватил. Они больше на его совести, чем на совести Мандельштама. Должен был знать революционный писатель, что его товарищи по партии велят у заключённых пуговицы с брюк спарывать. А вот насчёт прочего благообразия, то его друг следователь и другие революционные друзья через два-три года сами оказались в подобных обстоятельствах и, как известно, испытания не выдержали.
Не говоря уже о том, что о Мандельштаме вообще нельзя судить по его поведению в тюрьме. Он, в отличие от своих следователей и хулителей, никогда не собирался быть революционером или конспиратором, и отсутствие у него нужных для этого качеств его не компрометирует. Он просто не должен был находиться в тюрьме и таскаться на допрос с вертухаем. И только преступники могли подвергнуть его всему этому. И если ему было при этом очень страшно, то это позор не его, а тех, кто сумел внушить ему такой страх. А уж о писателе, оценивавшем благообразие поведения коллеги сквозь щёлку застеночной двери и в своём поведении не видевшего никакого неблагообразия, я вообще не знаю, что сказать.
Мандельштаму было страшно, но то, что он брал на себя, он нёс. Стихи-то свои о Сталине он всё-таки написал. Но это что? Больше меня поражает то, что он, эстет, петербуржец, оказался почти единственным, чьё творчество отозвалось на ужасы коллективизации и раскулачивания. А ведь он совсем не был и не собирался быть тем, что называется гражданским поэтом. Вело его обыкновенное, но стойкое нравственное чувство и верность себе, доверие к своим глазам и сердцу – качества, которые многим его выжившим сверстникам удалось преодолеть. А потом на следствии он, что говорить, да, боялся, очень. И ведь было чего. И ведь заранее знал, что есть чего и что будет бояться. Но делал – не мог не делать. Это ли не мужество?
Да, не такие уж слабаки были Мандельштамы, и Ахматова, и Булгаков, и многие другие оставшиеся никому не известными интеллигентные люди, если столько лет в таких условиях оставались самими собой. Видимо, то, что стояло за ними в трудных обстоятельствах, поддерживало людей сильнее, чем то, что стояло за такими, как Павленко и его друг следователь. Эти люди не претендовали на то, что они герои, творящие историю, или рыцари без страха и упрёка, но личную порядочность, личное достоинство и верность своему духовному и культурному уровню старались сохранять и сохраняли всегда. И в этой своей нормальности и человечности все эти люди, при всей их интеллектуальной изощрённости, оказываются наиболее народными из тех, кто тогда жил. Они чувствуют так же, как их не очень грамотные квартирные хозяева в Калинине, приютившие опальных Мандельштамов, но опасавшиеся своих слегка подучившихся сыновей – сталинских соколов. Кстати, и это деталь времени: отсталые родители и передовые дети – кто из них ближе к культуре? Мандельштамам родители были ближе, как рабочие и работницы текстильного посёлка Струнино, которые специально ходили на работу вдоль железной дороги, чтобы подобрать листочки писем, в слепой надежде брошенные в окно вагонзака или сквозь щели арестантской теплушки, подобрать и отправить родным. И они грудью встали на защиту самой Надежды Яковлевны, выгнали пришедших её арестовывать и собрали ей деньги, чтобы она уехала. Как говорится, контакт отсталых с отсталыми. Есть ли ещё такая Россия? Не может быть, чтобы всю перевоспитали. Впрочем, мы-то – говорю о сверстниках, – к сожалению, в большинстве, как и упомянутые сталинские соколы, были тогда ещё передовыми. Только в результате большой внутренней работы и чтения таких книг мы постепенно к концу жизни приближаемся к такому нормальному уровню человечности и самостоятельности.
Даже отдельные замечания Надежды Яковлевны, рассыпанные по страницам обеих книг, имеют для нас непреходящую и актуальную ценность. Всего, что рассказано и, главное, сказано в этой книге, не перескажешь. Хотелось бы подробнее, например, коснуться её мысли о термине «воспитание народа». Каким, говорит она, самомнением надо обладать, чтобы возомнить, что ты можешь воспитывать народ! А ведь нас всю жизнь воспитывали и даже хвастали этим. А её рассуждения о Серебряном веке, о том, какую роль сыграли в последующем поведении многих людей безответственные по отношению к культуре и нравственности высказывания некоторых весьма культурных деятелей этой блестящей эпохи, и вся её атмосфера – это всё очень серьёзно и очень существенно. Тут есть о чём думать.
Вот какую книгу вам сейчас будут читать. Вот что вы теперь можете услышать, поскольку прекращено глушение «Голоса Америки»*. Пока только услышать. Но мы надеемся, что перестройка и гласность в конце концов дадут вам возможность прочесть эту книгу глазами. Эта книга – восстановление обрубленной связи времён. Не поняв того, что говорят такие книги, весьма затруднительно двигаться дальше.
«ЛГ» благодарит Ольгу Трофимову за подготовку и предоставление этого эксклюзивного материала, а также писателя, историка литературы Игоря Волгина – за содействие в публикации.
*Признан иноагентом в РФ.