О прозе Людмилы Петрушевской
Приступая к заметкам о творчестве Людмилы Петрушевской в дни её юбилея, испытываешь растерянность. Всякий юбилей наряду с психологической составляющей – явление социальное, особенно если речь идёт о писателях, артистах, художниках. О эти тоскливые попытки найти приемлемое соответствие между опытом и мастерством... Петрушевская – одна из немногих, чьё творчество всей своей сущностью противится такому подходу.
Размышляя о творчестве Петрушевской в послесловии к её первому сборнику рассказов «Бессмертная любовь», изданному в 1988 году «Московским рабочим», критик Инна Борисова использует понятие «демократизм» и видит в нём «дух и плоть её таланта». Но что из этого следует? Как это связано с сущностью, именно духом её творчества? Самое понятие «демократизм» как духовная категория требует предварительной оценки: в понимании Белинского и Некрасова это желанное, в представлениях Ницше – неприемлемое, отвратительное явление.
Предметом настоящего недоразумения её творчество стало позднее, когда литературная общественность всерьёз заговорила о женской прозе как о новом, оригинальном художественном явлении... Не каждый критик отваживался при этом ввести Петрушевскую в свои легкомысленные построения, и тогда её отсутствовавшее имя обесценивало их, лишало достоверности. Когда же ей отводили роль лидера женской прозы, она смотрелась в подобном собрании величаво, неуместно, трагикомично, и самый едкий полемист не мог бы более отчётливо подчеркнуть нарочитость, несостоятельность этой литературоведческой выдумки.
Для критика и всегда-то недоступны, мучительны попытки передать сюжет любого художественного произведения: как отделить костяк от плоти? И всё-таки там, где текст наполнен отвлечёнными идеями, социальной полемикой, где повествование нанизывается на ощутимый, длительный событийный ряд, такое возможно. В случае с Петрушевской почти физиологически ощущаешь беспомощность: сюжет любого её рассказа пересказать легко, крайне сложно передать содержание. Оно всегда многомерно. Описанию действий героев присущ тщательный и вместе с тем ненавязчивый, естественный психологизм, что исключает не только однозначность оценки, но и полноценное изложение. Вместе с тем – без ущерба для художественного качества текста – повествование может оборваться на полуслове либо продолжиться сухой констатацией фактов или, напротив, многословным жалостливым лепетом, когда молниеносный рок вторгается в судьбы героев. Это важнейшая, заветная тема Петрушевской, которую она воплощает в уникальной, присущей только ей художественной манере.
Уже в ранних рассказах, не отказываясь в целом от реалистического письма, она позволяет себе пренебречь проверенными, общепринятыми художественными средствами: пейзажем, отчётливым портретом, формальной композиционной завершённостью, даже роль метафоры она сводит к минимуму. Среди бесчисленных клише соцреализма, в преддверии постсоветского литературного волапюка родилась уникальная, только ей присущая манера повествования. Изломанный синтаксис приближается к разговорной речи, а каждое слово точно находит своё прочное место во фразе, сообщая тексту энергию живого, напряжённого организма. Многих прельщал этот путь, внешне доступный, суливший внимание читателей и критиков, – и приводил к художественному фиаско. Может быть, потому что эти авторы, преследуя некие новаторские цели, экспериментировали ради самоутверждения, чего искусство не прощает. Скорее всего, им недоставало важнейшей, единственной темы, воплощение которой и оборачивается оригинальной художественной манерой.
Неслучайно голос Петрушевской начинает звучать взволнованно и вместе с тем уверенно тотчас, как только сквозь необходимые разъяснения пролога проступают её темы и образы. Это неизлечимые недуги, детское и старческое сиротство, извращённое влечение, нелепая смерть, скитальчество, вырождение рода, непонятая любовь, разрушенная или разрушающая, – когда человека преследуют беды и «от судеб защиты нет». Если мы вправе говорить о «демократизме» автора, то только в этом смысле, когда патриций и плебей одинаково беспомощны перед судьбой. Это важнейшее обстоятельство определяет не только внутреннее содержание её прозы, но и форму. В качестве примера: рассказ «Гигиена», где речь идёт о смертельной эпидемии, охватившей город. Некоторые авторы, склонные всё на свете объяснять социальными факторами, использовали подобную тему для создания целых романов. Петрушевская ограничивается сжатой новеллой, и при этом ей удаётся сказать больше, чем авторам пространных антиутопий. Её взгляд узок, направлен внутрь семьи, где заражается ребёнок, и зорко следит за состоянием родственных отношений. Сколько духовных иллюзий связано с ними у человечества, сколько инстинктивного поклонения, и как стремительно рушатся они перед лицом смертельной опасности. При этом писательница избегает обличать, очевидно, не питая иллюзий относительно человеческой природы. В самых жутких сюжетах у Петрушевской нет назойливого желания удивить, обескуражить, её не разъедает склонность к сенсационности – болезнь, чрезвычайно распространённая в литературе и выдающая авторов с головой.
Её неистощимое внимание к судьбам, терпящим крушение, к истреблённой жизни вызывало и вызывает многочисленные упрёки: в отказе от традиционного гуманизма русской литературы, в нежелании «сеять разумное, доброе, вечное» и т.д., вплоть до обвинений в личной жестокости. Это внешнее – и обманчивое – впечатление.
В 1998 году издательство «Вагриус» выпускает в свет «Дом девушек», своего рода избранное, со значительной долей сюжетов, почерпнутых в новейшей реальности.
Петрушевская словно ждала девяностых, прорицала их – время в некотором смысле инфернальное, обнажившее помимо неприглядных, говоря мягко, свойств человеческой натуры неумолимую жестокость бытия в целом. Её голос обретает в этот период мощное звучание, сосредоточенность, интонационную неопровержимость. «Мужественность и женственность», «Йоко Оно», «Краткая история забвения», «Как ангел», «Выбор Зины», «Бацилла» – мрачный букет, истинные fleurs du mal, цветы боли. «Дом девушек» ставит её в ряд самых крупных авторов, пишущих на русском языке. Общественным сознанием, однако, книга воспринимается с усталостью, с раздражением. Слишком глубокая, чтобы остаться незамеченной, слишком мучительная и правдивая, чтобы снискать признание. Эпоха беспредела смягчалась, не хотела помнить свой кровожадный расцвет, облагораживаясь и фальшивя, приноравливалась к другим настроениям.
Непростительная ошибка или большая наивность заподозрить Людмилу Петрушевскую в ненависти к человеку, в мстительном отношении к миру. Неразрешимый конфликт, движущий её творчеством, лежит в иной плоскости. Она похожа на одну свою героиню, у которой умер малолетний ребёнок. Время спустя женщину уговорили родить опять. Здоровым, красивым младенцем любовались врачи, завидовали другие роженицы, но она, словно помешавшись, отказывалась его принять, рвала на себе волосы и кричала: «Не хочу! Не нужен! Отдайте мне моего ребёнка!»
Как забыть, каким обманом утешиться, над чем смеяться или плакать? И не остаётся ли до конца дней сокрушаться, беспричинно казнить себя, взывать об этой непостижимой ни умом, ни сердцем потере. «Отдайте мне моего ребёнка!» Моего, унесённого из жизни безвинно и безвозвратно, незаменимого ни вторым, ни третьим.
Нельзя сформулировать более внятно эту фактически неизъяснимую тему Л. Петрушевской – её «тему существования».
Неудивительно, что всю жизнь важнейшим жанром для неё остаётся рассказ – замкнутый тесный мир, заменяющий многоликое, красочное, необозримое пространство бытия.
Только иногда встретишь у неё одну-две фразы, скупые, обронённые вроде бы невзначай, в них мелькнёт солнечное утро, чья-то очаровательная улыбка, но, как монахиня, она тотчас отводит взор, возвращается в келью. Поразительна эта власть художественного аскетизма над нею. Какое тяжёлое, горестное нужно иметь сердце, чтобы с таким уверенным безразличием миновать в творчестве все прелести бытия, посчитав их суетой, нелепой забавой!
Впрочем, есть у Петрушевской единственный в своём роде рассказ «Два царства», полный дивного света. Героиня рассказа Лина умирает в больнице от рака или от какой-то неопознанной болезни (в прозе Петрушевской редки конкретные диагнозы). Боль укрощают только наркотики, и тогда физические страдания уступают отчаянным терзаниям о ребёнке, остающемся сиротой, и старухе-матери. А потом обрываются мысли, тревоги, жар, и она оказывается в безмятежном краю, где царит уютная, нежная прохлада и сами собой решаются вопросы, где жить, что есть, во что одеваться. Лина только волнуется о ребёнке и матери и всё надеется как-то связаться с ними, переправить их в удивительную страну. Но она сама только в преддверии рая; рай утратил бы своё назначение, если и там человеческие души хранили бы память о прежнем, земном существовании. И скоро, разомкнув вереницу светлых, бесплотных образов, она вливается в их непрерывное ликующее вращение, теряя воспоминания о сыне и матери – навсегда.
К пониманию творчества Людмилы Петрушевской невозможно приблизиться, игнорируя эту безотчётную религиозность, не соответствующую отчётливым представлениям какой бы то ни было конфессии, далёкую от торжественной обрядовости и личной экзальтации.