«Я бы не стал изображать Пастернака жалкой жертвой власти» – считает известный исследователь творчества поэта Лазарь Флейшман
Знаменитый на весь мир Стэнфордский университет расположен в красивейшем месте Силиконовой долины – городе Пало Альто, что в переводе с испанского означает «высокое дерево». И сам университет, и природа, его окружающая, удивительно красивы, даже изысканны. А самые высокие деревья – многовековые секвойи вместе с причудливыми пальмами до сих пор определяют стиль жизни студенческого городка. Один из моих друзей, работающих в этом университете, говорит, что буквально на каждой кафедре, в каждой лаборатории Стэнфорда есть свой собственный нобелевский лауреат, остальные же, в худшем случае, – просто выдающиеся учёные. И разумеется, есть среди них и выходцы из бывшего СССР.
Бывшего рижанина, а ныне профессора Стэнфордского университета Лазаря Флейшмана называют крупнейшим в мире специалистом по русской литературе, и в частности по творчеству Бориса Пастернака, а его дилогию «Борис Пастернак в двадцатые годы» и «Борис Пастернак в тридцатые годы» – лучшей биографией поэта и самым значительным образцом жанра научной биографии вообще. Но, думается, современным отечественным любителям литературы этого автора особо и представлять не надо: с начала 60-х годов прошлого века его исследования с интереснейшими комментариями публикуются в научной печати, а в последние годы книги выходят и в российских книжных издательствах. Он – автор вступления к 11-томному полному собранию сочинений Пастернака, недавно вышедшего сборника статей «От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории русской литературы» и многих других произведений.
А ещё профессор Флейшман – редактор хорошо известной в филологической среде славистической серии Stanford Slavic Studies, организатор ряда конференций, посвящённых творчеству Пастернака, – в Иерусалиме в 1985-м, в Москве (в РГГУ) в 1998-м, в Риге в 2001-м и, конечно, в Стэнфорде в 1990, 1997, 2004 и в 2007-м годах.
– Вас называют одним из самых крупных в мире исследователем творчества Бориса Пастернака. Как он появился в вашей жизни впервые? Где и как были сделаны ваши главные архивные находки?
– Мои самые важные архивные находки были сделаны, когда я был ещё студентом. У нас в Риге был такой «Пушкинский кружок», куда кроме меня входили Евгений Тоддес и Роман Тименчик. А руководил нами, то есть занимался прививкой нам пушкинизма, Лев Сергеевич Сидяков. Это был такой островок «безыдейности», беспартийности посреди моря комсомольско-партийной демагогии. Мы были весёлые, молодые, бесшабашные, несдержанные на язык. Я и мои товарищи по «Пушкинскому кружку» бросились в работу по двадцатому веку, тогда едва ли не «запрещённому» университетской программой, ещё на втором курсе. И поделили сферы влияния: Тименчик занимался ахматовскими архивами, Тоддес – Мандельштамом, а я – Пастернаком.
На самом деле в архивы я сунулся в начале 60-х, Пастернак тогда ещё не был предметом академического изучения, а Евгений Борисович только приступал к подготовке изданий отца на родине. В то время даже сам факт, что ты интересуешься Пастернаком, афишировать было неприлично: это подкрепляло другие нехорошие в отношении тебя подозрения. Но я полюбил стихи Пастернака ещё подростком, хотя мне и в голову не приходило, что спустя годы буду заниматься ими профессионально. Большое значение имело и то, что в ноябре 1962 года в Ригу приехал молодой критик «Нового мира» и сотрудник ИМЛИ Андрей Синявский (он же Абрам Терц).
Книги Абрама Терца к тому времени уже вышли во Франции и других странах. А в Ригу он приехал читать лекции «Русская поэзия XX века». Абсолютно тогда немыслимая тема, ни в какие программы она не входила, даже интерес к ней и тот считался незаконным, а тут критик из самой Москвы, и получается, что – разрешено. К университетскому начальству и профессорам Синявский не питал никакого интереса, а к студентам тянулся. Так произошло наше сближение. Андрей Донатович сразу пригласил меня к себе домой, и я, как говорил уже, останавливался у него в подвальчике в Хлебном переулке, где был настоящий склад запрещённой литературы. «Доктора Живаго» я впервые прочёл там. И только что вышедший пастернаковский трёхтомник, и альманахи разные. На меня пахнуло совсем другим миром. Я сидел за столом в подвальчике и переписывал целыми страницами эти книги.
– И конечно, было чувство азарта?
– Азарт я ощутил до того, как оказался в архивах. А там уже задача была копировать, понять контекст того, что ты копируешь, и увидеть, чем это отличается от известной редакции. Мне тогда, в самом начале, попались одно-два письма, но это были совсем не те письма, о которых мы сегодня знаем: большое число пастернаковских бумаг поступило в архивы позже. А дальше – изучал ранние публикации, прочёсывал периодику того периода...
Пастернака я, естественно, боготворил, но он не был для меня самоценным предметом исследования. Мне, скорее, хотелось понять эпоху, понять его время, потому что очень трудно в ворохе событий разобраться. Для меня Пастернак, так же как для моего друга Тименчика Ахматова, – это в какой-то мере просто ключ к пониманию эпохи, в корне отличающейся от нашей эпохи. Я не верю, что дисциплины исчерпывают себя. Такое представление есть в Америке, где многое покоится на моде и поветрии и какие-то дисциплины вдруг перестают быть интересными и актуальными. Я думаю, и пастернаковедение, и ахматоведение, и история советской литературы, и история эмигрантской литературы, как и, скажем, шекспироведение или пушкиноведение, никогда не остановятся на том, что сделано. Но мне всегда хотелось, чтобы пастернаковедение стало такой же серьёзной дисциплиной, как пушкиноведение, которым мы с моими рижскими друзьями так азартно занялись в студенчестве. Ведь нужно было идти по следам замечательных пушкиноведов – Тынянова, Бонди, Цявловского... Я помню, как Лотман сказал о Цявловском: «Он был последний, кто прочёл о Пушкине всё». Так что приходилось и муру разную читать, потому что настоящим специалистом не станешь, пока и этого не прочитаешь.
– После 11 томов полного собрания сочинений Пастернака, к которому вы написали вступление, после вашей дилогии о поэте и книги «От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории русской литературы» могут ли вас и нас, читателей, ожидать ещё какие-то архивные неожиданности?
– Я думаю, что да.
– Но и оксфордские, и семейные архивы уже известны...
– А новых открытий я не «жду»: я просто знаю, что они неизбежны, так же как всегда можно ожидать появления новых автографов Пушкина. Но большого трепета просто перед автографом у меня нет. Могут найтись новые тексты, я даже думаю, что их не может не оказаться. Более того, переписка Пастернака опубликована не полностью. Евгений Борисович и Елена Владимировна не раз говорили мне о том, что хорошо бы издать полностью письма. Это составило бы минимум пять томов.
– Но в собрании сочинений – четыре тома писем!
– Да, их четыре, однако многое не уместилось – среди поневоле опущенных и замечательные письма к Ольге Фрейденберг, и письма к родителям и сёстрам. Кое-что из этого уже, конечно, напечатано в других местах. И всё же главное даже – не новые тексты, а полнота комментария. Не всё понятно в письмах уже напечатанных. А сущность научной работы такова, что мелочь, когда она становится понятной, перестаёт быть мелочью. Особенно в случае с Пастернаком. Проходных писем он не писал, не транжирил жизнь по пустякам, и его мнения, суждения и оценки всегда заслуживают самого пристального внимания. Подчас кажутся поверхностно-комплиментарными, а потом видишь, что за этим скрывается очень большая глубина. Это из тех явлений, которые предполагают непрерывное интенсивное усвоение, а не экстенсивное приумножение. Так что появится новый документ или нет, не это важно. А важно то, до какой степени в результате этого открытия вырастет глубина нашего понимания.
В Стэнфорде скоро выйдет сборник, посвящённый истории публикации «Доктора Живаго», истории, казалось бы, уже давным-давно известной и даже несколько приевшейся. Но там оказалась масса интересных, неожиданных деталей, которые совершенно по-новому открывают всю трагедию Пастернака последних лет. Не в том смысле, какой он, Пастернак, был несчастный. А в том, какие бури и столкновения в нём происходили, какие бездны открывались, до какой степени он не был волен в выборе другой стратегии своего поведения, до какой степени невольной была и сама партийно-государственная верхушка, которую он, собственно говоря, припёр к стене. Так что порой испытываешь даже некоторую жалость по отношению к тем деятелям партии, правительства или Союзу писателей. Им там, наверху, недоставало ума, утончённости и культуры, это верно. Но им недоставало и того, что Пастернак назвал словом «великодушие», они боялись пойти на смелые, великодушные поступки. Если бы решились, может, всё разрядилось бы. Но в остальном я бы не изображал его жалкой жертвой власти, я бы побоялся так его изображать.
– Я знаю, что вы считаете себя историком-позитивистом, то есть ваш взгляд на явления литературы глубоко безоценочный?
– Я считаю, что нужно быть безоценочным, безыдеологичным. Но это, скорее, не я, а наши учителя в науке были такими и именно так себя называли. И Лотман, и весь дух его кафедры был таким, и его коллеги из других институтов. Это считалось само собой разумеющимся.
– Когда-то Николай Заболоцкий обозначил гармонию аббревиатурой МОМ: мысль, образ, музыка. А каково ваше определение?
– «Я не ищу гармонии в природе», говоря словами того же Заболоцкого.
– А в поэзии, поэтике, музыке?
– Видите ли, это сфера тех теорий, к которым я отношусь очень настороженно. Я боюсь здесь обобщений. У каждого человека своё отношение. Нет одной-единственной поэтики, одного-единственного секрета, как действует произведение искусства. Но лично я лучшей работой по поэтике считаю «Охранную грамоту» – это бездонная книга, перечитываешь её и каждый раз находишь какие-то новые откровения. Я думаю, в ней можно найти много так называемых исчерпывающих ответов на мучающие вопросы. Словосочетание «так называемых» употребляю только потому, что все вопросы исчерпать, конечно, невозможно, однако ответы Пастернака гораздо более глубоки, чем те, которые обычно можно услышать от литературоведов или от историков.
– Как вы полагаете, что ощущает средний американец, думая о русской литературе? Или он вовсе о ней не думает, поскольку ничего о ней не знает?
– У меня возможности сталкиваться со средними американцами нет, я сталкиваюсь с теми, которые в Стэнфорде. Возможно, они-то и создают какую-то среднюю массу. К нам приходят студенты отовсюду. Неодинаковые. Бывают студенты с совершенно явными чертами гениальности. Представьте, человеку – 18 лет. Русскую литературу он, возможно, до сих пор не читал. А когда он её читает в первый раз, то откликается так, что понимаешь: отсутствие предыдущих знаний об этих текстах или об этих авторах ни в коей мере этого молодого человека не умаляет. И оказывается, что зерно просто пало на ту настоящую почву, на которую оно очень редко падает. Во всех университетах, где я преподавал, были такие ребята. Но обычные люди, которые интересуются Россией, совершенно не обязательно обладают даром трепета перед произведениями искусства вообще, а не только перед произведениями русского искусства.
Когда я впервые оказался в Беркли, там были несколько очень талантливых и ярких молодых людей, у которых очень плох был разговорный русский язык, но которые замечательно понимали русские стихи. Трудные стихи – Маяковского, Пастернака. Они читали их значительно более глубоко, с большей душевной интенсивностью, чем многие мои русские друзья и знакомые. Их восприятие поэтического текста было очень острым: они видели нечто такое, чего мы, люди русской культуры, в этих текстах не видим, не сразу замечаем. И не было никакой корреляции между интенсивностью, жаром реакции на стихотворный текст и объёмом знаний русского языка. Их интуиция и понимание того, что можно ожидать от поэзии, пусть даже иноязычной, были таковы, что общение с ними превращалось в очень важный для меня интеллектуальный опыт. Сейчас таких студентов стало значительно меньше. Может быть, потому, что повсюду происходит снижение, огрубление культуры. Я думаю, что в Америке из-за «нашествия технологий» это, наверное, более заметно, чем в других странах.
– Кому тогда адресованы сразу столько переводов романов Толстого на английский язык? Последний перевод «Войны и мира» читатели четыре недели обсуждали в воскресном книжном приложении «Нью-Йорк тайм». Их письма меня поразили: многие полагают, что роман этот чуть ли не зеркало «американской души».
– А можно ли не согласиться с их оценкой? И дело не только в том, что там обсуждаются «вечные вопросы». Американские читатели сумели почувствовать силу русского писателя. Это всё-таки вещь, которая задаёт уровень художественности вообще. И одиннадцать переводов, кстати, не так уж и много. Один мой друг, большой латышский поэт Улдис Берзиньш, утверждает, что в любой культуре перевод не живёт больше 10 лет. То есть каждые 10 лет возникает органическая потребность обновить перевод. Мы этого не замечаем. Потому что не читаем все эти переводы. Американские читатели ведь не Россию узнают в романе Толстого, они себя узнают. А посмотрите, что делается, когда мои студенты начинают читать Гоголя!..
– Недавно американские и русские газеты объявили, что компания Stone Village Pictures решила экранизировать роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». «Лучший метод испоганить классику – экранизировать её в Голливуде», – считают в России. «Это может быть очень эффектное кино», – считают в Америке. Сейчас съёмкам «Мастера и Маргариты» якобы препятствуют продолжительные поиски сценариста, способного адаптировать роман к западным современным реалиям. Что вы думаете по поводу подобных адаптаций?
– Дело в том, что я слишком люблю искусство литературного произведения, люблю Слово. И когда начинаю сравнивать его с иллюстрацией, всегда вижу огромную пропасть. Наверное, стыдно признаться, что я никогда не смотрел экранизацию «Доктора Живаго». Что бы ни сделали из «Мастера и Маргариты», меня это совершенно не трогает, и я думаю, что ни бороться с этой затеей не надо, ни заранее ею восхищаться. Это совершенно другое искусство.
– Один мой знакомый писатель – очень хороший и плодовитый писатель – как-то посетовал: «Жалею не о том, что писал о многом, а о том, что о многом не написал». Вы тоже о многом и писали, и пишете. Но я думаю, что многотемье не исключает в каждый данный момент какого-то главного интереса. Что сейчас для вас главное?
– Я историк литературы, для меня история – нечто очень важное. И не важно, Пастернак это или Хармс... В последнее время, например, я погрузился в историю 1960-х годов. В Стэнфорде скоро должен выйти сборник с моей статьёй о том, как начинался «тамиздат». О том, как неожиданно оказались вовлечёнными во всё это люди совершенно разные и жившие в разных странах. Достаточно сказать, что Терц появился одновременно с «Доктором Живаго», и, хотя это были две совершенно разные сферы, в глазах КГБ это выглядело явлениями сходного порядка. Некоторый «негативный» момент для меня здесь в том, что в какой-то период я сам был непосредственным свидетелем тех событий, и я боюсь, что, сколько ни стараюсь, не всегда смогу соблюсти последовательную непредвзятость.
– А современную эмигрантскую литературу вы как-то отслеживаете?
– А что такое эмиграция? Это часть русской культуры, так что в этом смысле я не вижу для себя никаких барьеров.
Беседу вела , собкор «ЛГ» по США