К 100-летию со дня рождения Бориса Корнилова
Известно, что природа не терпит пустоты. Поэтическая природа также согласуется с этой универсальной Аристотелевой формулой. Так, в декабре 1925 года, когда из Ленинграда в Москву увозят убиенного Сергея Есенина, там появляется восемнадцатилетний Борис Корнилов (родился 29 июля 1907 года, по другим сведениям – в январе 1926-го). Десять стремительно-коротких лет было отпущено Есенину для шумной и по-русски буйной славы, для создания всех его поэтических шедевров, – до последних, покрытых мраком тайны дней в роковом номере гостиницы «Англетер». Корнилову судьба отмерила – от всеобщего литературного признания до расстрельного часа – немногим более двенадцать ленинградских лет. Разница – и существенная! – заключалась в том, что бывшая литературная столица, завоёвывать которую теперь предстояло Корнилову, за прошедшее десятилетие сменила серебряный блеск былого величия на железную чеканность «варварской лиры» новых красных скифов, «праздничных, весёлых, бесноватых» (Н. Тихонов). Иных уж не было (Блок, Гумилёв), другие были далече (Гиппиус, Мережковский, Г. Иванов, Ходасевич)... Незримые траурные монады скорбною тенью всё ещё витали в пустынном метафизическом воздухе Ленинграда, храня память об ушедших и ушедшем и, несомненно, ведая о будущих драмах и трагедиях оставшихся здесь, в старых декорациях утраченного града Петрова.
Борис Корнилов, опоздавший к близкому по духовному сродству Есенину, в чужом городе, по сути, оказался предоставленным самому себе. Даже среди литературных наставников и коллег он с самого начала оставался, что называется, «со своим уставом», с которым и прибыл сюда из легендарного Керженского края с его дремучими лесами, где в раскольничьих скитах столетиями таилась огненная непримиримость аввакумовской России. Именно там в духе нового времени губкомом комсомола города Семёнова Нижегородской губернии принял решение ходатайствовать «об откомандировании Бориса Корнилова в государственный институт журналистики или в какую-нибудь литературную школу, так как у т. Корнилова имеются задатки литературной способности». «Задатки» – это уж слишком осторожно-казённо сказано. На самом деле уникальность таланта Корнилова заключается в том, что как поэт и мастер стиха он практически сформировался сразу. Он был в буквальном смысле слова самородком, той необъяснимой самобытной природной силой, в которой так часто в нашей истории находит своё выражение поэтическая душа народа.
Известна фотография конца 20-х годов, изображающая Корнилова в кругу семьи в родном нижегородском Семёнове. Рядом мать, сестра и отец с внучкой на руках, а за спиной ослепительно обаятельная, молодая Ольга Берггольц, жена Корнилова. И если в Берггольц всё так и светится городской нездешностью, то в Корнилове поражают мешковатая неуклюжесть, отсутствие столичного лоска, тяжеловатая, как у родителей, приземистость (от векового крестьянского земного притяжения). Что-то есть в нём от любимых им медведей, которые свободно разгуливают по его стихам («А я люблю волчат и медвежат»). Эдакого не посадишь на цепь, вдев кольцо в ноздрю, чтобы под бубен выводить на ярмарки потешать публику. Ничего в нём и от есенинского крестьянина-денди в цилиндре, которого даже собачонка «по-байроновски» «встречает с лаем у ворот»...
Берггольц сберегла в памяти портрет того, кого назовёт позже – «Мой первый, мой пропащий»: «Я приезжала на Невский, 1... Вот там я и увидела коренастого низкорослого парнишку в кепке, сдвинутой на затылок, в распахнутом пальто, который независимо, с откровенным и глубочайшим оканьем читал стихи. <…> Глаза у него были узкого разреза, он был слегка скуласт и читал с такой уверенностью в том, что читает, что я сразу подумала: «Это ОН». Это был Борис Корнилов – мой первый муж, отец моей первой дочери». (Речь идёт об их первой встрече в феврале 1926 года на одном из собраний литгруппы «Смена». Совместная жизнь их продлится с 1927-го по 1930 год, дочь Ирина умерла в 1936-м.)
Вадим Шефнер, видевший Корнилова в 1935 году в редакции «Смены», запомнил его уже внешне подогнанным под «большой стиль» эпохи, но при этом сохранившим свою индивидуальность: «В нешироком редакционном коридоре окружённый литгрупповцами стоял человек среднего роста, скорее полный, нежели худощавый, с внимательным, но не строгим выражением лица. На нём была не то куртка, не то гимнастёрка добротного сукна – одним словом, какая-то полувоенная одежда; так любили в те годы одеваться хозяйственники, деловые люди...»
Ярослав Смеляков, один из близких великих друзей Корнилова, писал о нём в автобиографическом стихотворении «Три витязя», что –
...он тогда у общего кормила,
недвижно
скособочившись, стоял...
(Курсив мой. – Г.К.)
Цепкий взгляд Смелякова, конечно же, ухватил в нескладном жесте Корнилова потомственную кержацкую кряжистость и внутреннюю свободу, независимость от производимого внешнего впечатления.
Если Жаров или Безыменский в комсомольской теме, а Багрицкий в стихах о Гражданской войне реально исчерпаемы, к тому же их герои принципиально не имеют прошлого, а значит, и будущего (что подтвердило время), то Борис Корнилов как поэт – неисчерпаем. За ним и его героями стоят поколения и поколения суровых и памятливых предков, «вековое родство» «дедов» и «прадедов» («с мутным глазом и с песней большой»), укоренённых, сообразно его фамилии, в национальную культуру и этику, в народную судьбу, в мистические глубины родного языка. За ним стоит тысячелетняя Россия. Не деклассированная разношёрстная публика Бабеля, по-своему прочитанного Корниловым в поэме «Соль», а скорее, неуправляемая грозная народная волна «Тихого Дона», практически впервые оказавшаяся на гибельном историческом распутье в отсутствии выбора: «...Хлещет за полночь воплем и воем, вы гуляете – звери – ловки, вас потом поведут под конвоем, через несколько лет в Соловки...» («Прадед»). В этом ощущении трагизма времени и нового раскола в душе человека поэт внутренне близок Шолохову, без прикрас показывая в стихах («На Керженце», «Семейный совет»...), что историю, как и судьбу, на кривой не объедешь. И самому поэту не уйти от этого страшного и трагического внутреннего раскола: «Я – последний из вашего рода – по ночам проклинаю себя» («Прадед»).
Как русское зарубежье в чужих пределах, страдая и мучаясь, несло в себе прежнюю, непреходящую Россию, так и под советскими транспарантами и кумачами, будто в идеологической заморской чужбине, оставались всё те же «сокровенные» русские люди, в крови и в душе которых ещё не были размыты и вытравлены могучие пласты памяти. Разве спрячешь, разве скроешь такое, что в отличие от державинской «реки времён» хранит драгоценную «незабвенность»? –
...Эта русская старина,
Вся замшённая, как стена,
Где водою сморёна смородина,
Где реке незабвенность дана, -
Там корёжит медведя она,
Жёлтобородая родина,
Там медведя корёжит медведь.
Замолчи!
Нам про это не петь.
(«На Керженце»)
Говорят, облик Корнилова «двоился в глазах современников». Это змеи, проползая в тесных расщелинах между камнями, сбрасывают старую кожу, называемую в народе грубым словечком «выползок». Корнилов, живший во времена, когда сочинялись целые романы с символичным названием «Человек меняет кожу» (а значит, и душу, и совесть, и память, и Отечество!), с доверчивостью и опьянением молодости проходил между агитками и массовыми песнями, внося своеобразный вклад в советское мифотворчество, при этом в сущности не меняясь, оставаясь собой, с неосознанной, но неизбежной логикой готовясь встать в один гибельный ряд с мучениками русского слова Н. Клюевым, С. Клычковым, П. Васильевым... Правда, порою он всё же оставлял клочья медвежьей шерсти на идеологических остриях вульгарной критики, то называвшей поэта «диким талантом», а его стихи «набором слов», «торопливейшей и безграмотной мазнёй», «пошлостью и беспардонной болтовнёй», то обвинявшей его в «яростной кулацкой пропаганде», то в «вымученном оптимизме», то (в аккурат к 1937 году!) после первоначальных славословий и превозношений объявляя всего лишь некогда... «подвизавшимся в литературе». Не дремала и цензура. Так, из январского номера «Нового мира» за 1936 год, словно припоминая поэту стихи четырёхлетней давности «Я пока ещё сентиментален, оптимистам липовым назло...», – изъято как упадочническое лучшее стихотворение Корнилова «›лка» с «крамолой» в строках: «Уйду из этой жизни прошлой, весёлой злобы не тая, – и в землю втоптана подошвой – как ёлка – молодость моя».
А между тем «подвизавшийся в литературе» Корнилов был феноменальным явлением в поэзии. Без всякой раскачки и приглядки, по-медвежьи независимо и грузно вломился он в ленинградскую культурную среду с её традиционной фасадной европейскостью, без излишних комплексов обживаясь в её книжной и версификационной искушённости. Ему бы сподручней и здоровей в простосердечную Москву – и для души, и для природного размаха! (Туда, правда, он будет наведываться для шумного удальства с Павлом Васильевым и Ярославом Смеляковым! «Стихи писали разно и отдельно, а гонорар несли в один кабак», – поведает позже «третий витязь» Смеляков.) Но и в Ленинграде он чувствует себя вполне уверенно, фактически через год-другой становясь одним из признанных лидеров советской поэзии. Его стихи «Спичка отгорела и погасла...», «Ты как рыба выплываешь с этого...», «Тосковать о прожитом излишне...», «Большая весна наступает с полей...», «Соловьиха», «Вечер», «›лка» стали украшением русской лирической поэзии.
Его пейзаж таинствен, тревожен и прекрасен. В нём не найдёшь левитановского «вечного покоя» или театральной картинности Васнецова. Природа Корнилова – своеобразное древнее чувствилище, порою похожее на звериное логово, где «всё рассудку незнакомо», где «тошнотворный душок белены» и тени лохматых птиц, а болото, на котором «ни звона, ни стука», подобно океану из «Соляриса», всё знающее о прошлом, ведающее о будущем; но где по-бунински реалистично могут хрустнуть «под ногою грузди, чуть-чуть прикрытые листом».
После Гумилёва он один из немногих, кто мог так же блестяще писать о войне, пророчески предчувствуя грядущие испытания для России, задолго до Недогонова, Наровчатова, Гудзенко, Старшинова создавая классические образцы фронтовой поэзии:
...И казалось, путей обратных
Никогда нигде не найти,
Шёл за ратником в ногу ратник
По разбитому в дым пути.
Не найти молодых и новых,
Хоть разыскивай сотню лет,
Где колёса шестидюймовых
Не оставили бы свой след...
(«Ратник Иван Иванов»)
Показательно, что вчерашний никому не известный провинциал в первый же год обосновывается, как теперь сказали бы, в «престижном» районе, на канале Грибоедова, среди самой что ни на есть литературной элиты, в одном доме с М. Зощенко, О. Форш, Н. Заболоцким, Б. Томашевским, В. Шишковым, Н. Олейниковым, Б. Житковым, А. Введенским... Его поэму «Триполье» сравнивали с «Думой про Опанаса» Багрицкого, а «Мою Африку», которую Ромен Роллан назвал «прекрасной», ставили в один ряд со «Спекторским» Пастернака. Мейерхольд хотел, чтобы Корнилов написал пьесу для его театра. В 1934-м, на Первом съезде писателей, Бухарин объявил Корнилова надеждой советской поэзии (избави Бог от такого внимания! Близость к власти – близость к гибели!)...
В 1932 году на экраны вышел фильм «Встречный», для которого Корнилов и Шостакович написали знаменитую «Песню о встречном», гимн оптимизму, где «радость поёт, не скончая» и даже октябрята «картавые песни поют»... С неё начинается ярчайшая страница в истории советской массовой песни. При Кирове утренний эфир Ленинградского радио начинался не с Интернационала, а с песни на слова Корнилова «Не спи, вставай, кудрявая!». Когда в 1938 году поэт безвозвратно сгинул в застенках НКВД, страна продолжала бодро распевать про «кудрявую», которая почему-то «не рада весёлому пенью гудка», а слова песни поневоле превратились в «народные». В 1945 году на международной конференции, посвящённой образованию Организации Объединённых Наций, «Песня о встречном» стала гимном ООН, в Швейцарии её даже исполняли на свадьбах...
В 1936 году Бориса Корнилова исключают из Союза писателей (внешним предлогом послужили пьяные срывы, скандалы). В действительности причина крылась в ином: власть поняла, что этот никогда не «сменит кожу». В 1937-м его арестовали, 20 февраля 1938 года поэт был расстрелян (через год в Горьковской тюрьме оборвётся и жизнь отца поэта – Петра Тарасовича Корнилова)...
Как Блок перед смертью обращается к Пушкину, так и для Корнилова пушкинская тема становится спасительным «задуманным побегом». И напрасно критики в назойливых интеллектуальных претензиях (на безопасном расстоянии от трагедии!) требуют от Корнилова постановки вопроса о Пушкине «как о явлении русской культуры, как о вехе в мировом духовном развитии». Вспомним, что Блок в своей пушкинской речи без излишнего философствования называет власть «чернью». Корнилов же, как матёрый зверь природной интуицией почуяв приближение неминуемой гибели, просто уходит из России швондеров, кагановичей, ежовых, бухариных... – в Россию Пушкина, в свою «непонятную родину, где растут вековые леса», в вечность...