Дмитрий Воденников
_________________________________________________________________________________
***
Чего тебе приходить – смотреть на мое пепелище?
…Отрезаю сам себе слишком длинные волосы, пряди на лбу
(цепляются за очки, когда я очки снимаю).
Потом так же лихо, почти не глядя, – обчикал себя по бокам:
ножницы были тупые, резали очень неровно.
Был бы горшок, надел бы горшок и быстро бы по кругу подстриг.
Никогда бы так раньше не сделал,
а сейчас обкорнал – и на душе смешно.
Вот она свобода якобы элегантного возраста
(во времена моей честной юности мы называли его пожилым).
Обчикал себя – а вышло действительно элегантно.
Я же кудрявый.
Я русский пожилой херувим.
Меня любит Бог.
***
Три раза упали ножницы,
три раза их поднимал.
Ты готов? Нет, не готов. И сейчас не готов. А, вот теперь готов.
Два раза я в общей сложности,
в цветущей любовной сложности
чего-то там начинал.
В третий раз – отказался.
Выходит богатырь на распутье:
туда – чудо-юдо, направо – бессмертье, налево – беда.
Я выбрал диагональ.
А это не смерть была,
а долгое-долгое русское поле,
и какая-то там точка на самом краю светилась.
Пока я дошёл – все башмаки изодрал, вся одежда моя сносилась
(а вначале казалось, идти-то всего полчаса).
Дошёл – а там настоящая радость сбылась,
только мне её не рассказать,
в карман не засунуть, в платок не собрать,
не приручить, как приблудного белого пса,
ни на базар не снести, ни в музей её не продать,
даже даром её не отдать,
не объяснить никому, какое там чудо случилось.
***
А это просто долгая-долгая рыба плыла,
во сне и во мне плыла,
рот разевала, неслышно меня звала.
Говорила: – Я так долго тебя, серебряный мой, ждала.
Поверни от поля того, поверни на юг,
обойди это поле (хоть это не поле, а луг),
пройди через просеку, через недолгий можайский лес,
а потом через поле (уже настоящее поле)
и иди его наперерез.
Васильки собирай, выходи потом на откос,
но откос обойди, а иди на широкий плёс.
Ты же кудрявый. Ты мой. Тебя любит Бог.
Пресноводный Христос, белоствольный туман и мох.
Русский суффикс и русская жизнь, непрозрачные смысл и дым.
Был серебряным ты, а стал теперь золотым.
***
Понравилось на всём почему-то ставить крест.
Крест.
Крестик.
Ставить всё в крестовину.
Вышиваю таким вот крестиком
(никогда не умел вышивать,
ненавижу т.н. моторику мелких движений:
ненавижу шурупы, ненавидел всегда модели пластмассовых кораблей,
ненавижу мелко резать морковь,
ненавидел бы вышиванье,
но никто никогда и не думал меня заставлять вышивать).
Я не хочу, говорю, я не хочу.
Не хочу, говорю, проснувшись ночью.
Чего ты не хочешь?
Не хочу больше ничего из того, что было,
чего так раньше хотел:
не хочу задыхаться, не хочу не один просыпаться,
не хочу.
Не хочу детей,
не хочу никого хоронить,
не хочу собак,
не хочу кошек,
не хочу никого любить,
не хочу любовь.
Кто в лесу через поле лежит там в хрустальном гробу?
У кого там звезда полыхнула, а после потухла во лбу?
Кто там светится ночью, как маленький мавзолей?
Кто на свете, скажи,
был упрямей меня и белей?
Кто шептал мне тогда через поле, туман и репей?
«Не хочу
ни крестников,
ни крестиков,
ни кораблей».
***
Думал, прошло, но проснулся среди ночи опять в поту –
футболку хоть выжимай.
Семь потов с меня ночью сошло
(семь не семь, а четыре точно):
любовный пот,
смертный,
жемчужный,
кровавый.
Был ещё и холодный. Значит, всего пять.
Где же я потерял свой шестой и седьмой пот?
Всю оставшуюся жизнь я их долго потом искал,
перед смертью нашёл – трудовой и последний,
тот,
главный,
свой, который не пот уже вовсе, а так, божья роса.
Сбросил все свои семь потов
и стал наконец свободным:
не солёный, не горький,
не пепельный, а пресноводный.
И поплыл себе сам в небеса.
***
В общем, скажем так: прекрасная жизнь была у сома,
а теперь всё сама-сама.
Наталья Петровна идёт через двор.
Наталья Петровна идёт со двора.
Наталья Петровна сошла с ума:
каждую ночь к ней Пушкин приходит, как вор,
целует её в плечо, говорит горячо, запрещает ей пить,
сидит у неё до утра.
Только Пушкин уйдёт, Наталья Петровна заснёт,
а там во сне её Лермонтов ждёт:
наливает ей яркоокрашенного вина,
говорит: «Ты совсем, Наталья, одна, ты сошла с ума.
Выпей, рыбонька, этот стакан до дна,
ну давай же, не кочевряжимся».
А с похмелья Бродский придёт. Он велик и прост,
говорит: «Наталья, я выбрал тебе погост.
Со своим промахнулся, а твой погост –
всем другим остальным погостам погост.
Ну а платье, платок и в чём умирать,
не хочу, Наталья, тебе выбирать.
Не мужское это всё-таки дело».
И только Чуковский зайдёт в перерыв на обед,
с полным карманом мушиных монет,
подсядет к ней близко, потом ещё ближе придвинется,
её успокоит,
погладит бабьей своей рукой её горемычное тело,
скажет ей: «Будет, Наташа, всё так, как ты с детства хотела.
Без разлук, без потерь и бед.
А теперь взвесьте мне, Наталья Петровна, кулёк конфет,
в гости иду – сегодня муха у нас именинница».
***
Однажды нашёл на даче, когда был школьником, в садово-ягодном кооперативе под Можайском, недалеко от Бородино, на полке старую книгу с ятями. На обложке – Л.П. Сабанеев «Жизнь и ловля (уженье) наших пресноводных рыб»:
«Большую часть года судак (оседлый) держится на дне, – так там писал Сабанеев, – в глубоких местах реки, с хрящеватым или песчаным дном и обрывистыми берегами. На поверхность воды, также в заливы и на мели он выходит только во время нереста или гоняясь за добычей, обыкновенно утром и вечером; в тихие, ясные вечера судаки нередко небольшими стайками гуляют на поверхности».
Если представить в каком-нибудь диком или слегка одичавшем сне, что Леонид Павлович Сабанеев нашёл на своей даче – в исказившейся вдруг реальности, в собравшейся как в складках ямке пространства и времени – книгу из далёкого будущего (больше-больше, гораздо больше, чем век спустя), то он бы прочёл во вполне понятной, только иногда с другими какими-то знаками, без ятей, а иногда и с другим написанием слов, русской книге, набранной, видимо, пьяным или сумасшедшим наборщиком, что-то про ножницы и ночной свет вдалеке.
Родившийся 22 декабря по старому стилю, Леонид Павлович в своей книге «Жизнь и ловля пресноводных рыб» писал:
«Окунь нерестится исключительно рано утром, иногда незадолго до солнечного заката; в полдневный жар и вечером игра значительно ослабевает, стая на время редеет, а на ночь волнующаяся рыба и совсем успокаивается».
Вот и я на ночь успокоюсь, а на рассвете опять бью тревожным хвостом.
Так скрипит кровать теперь, истрепавшаяся за четырнадцать лет, что представить, что сейчас на ней надо заняться с кем-нибудь любовью, почти невозможно. Кровать истрепалась, как книга, которую слишком много читали. Но я то встану, чтобы попить воды, то перевернусь, чтоб записать строчку в айфон, – и кровать страшно скрипит.
Надо лечь – пятки вместе, носки врозь, вытянуться, замереть, руки сложить на груди и наконец уже успокоиться. Но я как тот окунь – нерещусь стихами исключительно на рассвете.
***
Щука моя, – читаем мы в каком-нибудь следующем,
невозможном на этом свете письме, –
как же я ненавижу всех.
Всем улыбаешься, всем надо что-то сказать или просто блеснуть хвостом,
но как же я всех ненавижу.
Точнее, не так: как я от всех устал.
Только успел подойти, сказать: «О, здравствуйте! Так я давно вас не видел», –
как сразу же и устал.
Хочется лечь прямо там, в зале, где-нибудь под стол угловой,
укрыться листвой
и спать до прихода осени,
с укутанной головой.
Чтобы дождь иногда лил,
глупеть, стареть
(лучше, конечно, умнеть-молодеть,
но так, боюсь, уже не получится).
А потом уже начнётся распутица,
а потом уже снег пойдёт,
и всем уже не до того.
А потом и стол унесут.
...Приползёт ёж, спросит: «Ну как же ты тут живёшь? Ради чего?
Надо было бы норку найти, жир нагулять, впасть в октябрьский анабиоз».
Прискачет белочка, спросит: «Ну, всё лежишь?»
– Всё лежу, – отвечаю. – А что мне ещё остаётся?
Потом прибежит из верхнего стихотворения белый пёс,
понюхает тебя, помашет хвостом, но не станет вопросами мучиться.
И убежит.
А ты уже былью, щука моя, как будто быльём порос,
и всё равно в тебе что-то земноводно блестит и щучится.
А весной ты молоденькой травкой взошёл,
а потом и грибок на тебе вверх пошёл,
а потом и цветочек аленький на горбу твоём словно огонь возрос,
и свет из макушки ночью столбом расцвёл,
как язык иностранный во рту у тебя пророс.
Только есть у меня ответ на не твой вопрос.
Ничего у нас с тобой не получится.
***
Стихи первым делом зачерпывают грустную воду.
Это прям какое-то японское одностишие.
Раз – и одностишие стало двустишием,
не успел записать – и стало трёхстишием
(ты, как всегда, опоздал).
А тут ещё эта щука
бьётся хвостом (скажите, пожалуйста, какая русалка),
хочет выполнить все три твоих желанья:
первое желанье – та-та-та-та́,
второе желанье – та-та-та-та́,
(никогда не говори никому про свои желанья),
а третье желанье – оно и само исполнится.
***
Я стал плохо видеть, поэтому иногда всё понимаю неправильно.
Мне подарили книгу, открываю её на предисловии, читаю первую строчку: «Между миром и поэзией стоят ужас и кровать».
Думаю: о, как хорошо.
Пишешь иногда в постели – когда болеешь или когда утром долго не хочешь вставать. Или ночью – когда вдруг пришла строчка, а ты уже погасил свет, да и вообще уже почти уплыл в сон, но надо её записать: открываешь телефон, записываешь в светящихся в темноте заметках. А там автозамена, и иногда вариант автозамены (как раньше твоя описка в черновике) лучше всякого твоего варианта.
Да и вообще хорошо – это сочетание абстрактного понятия (ужас) и такого почти интимного (кровать).
Кровать – корабль, который несёт тебя в темноте, во снах, через весь анонсированный, вечно обещанный ужас. С одной стороны – Сцилла (мир), с другой – Харибда (поэзия). Ты – между. На устаревшей кушетке – от ушедшей в небытие уже Икеа ли или какой другой мебельной фабрики.
Ну здорово же.
… Пригляделся: «Между миром и поэзией стоят ужас и красота». Ой, как плохо. Было обещание – не сдержали, не смогли. Экран погас. Рыба выскользнула. «Кровать» уплыла.
***
Натулечка, вы же знаете,
всё, что казалось вечностью, все оказалось не вечным.
Пишешь письмо в одной своей жизни, а отсылаешь в другой.
Энциклопедия счастья, бабочки и другие непрочные вещи –
вот же они, под рукой.
Ни Гутова, ни Тутова.
Натулечка, вы же знаете,
что всё оказалось неважным.
Пишешь письмо в одном своём сне, а ответ не приходит в другом.
Страсть, вожделенье, любовь и другие ни к чему не обязывающие вещи –
это всё уже не о том.
Эта мысль встречается
в отдельных комментариях в одном одичалом блоге.
Понемногу жизнь проясняется, обнаруживает свою природу,
становится чистой, младенческой – как в начале.
Стихи первой ложкой зачерпывают грустную воду.
Натулечка, вы же знали.
***
(«Не стони – а то и этого не станет».)
Помню, однажды мы ждали в составе так называемых экспертов искусств
на небольшой остановке в Крыму
наш двухэтажный поезд.
А там целый состав добровольцев, одноэтажный:
они вышли на долгой стоянке, бегали покупали пиво, топлес, как говорится, курили.
Мы жались друг к другу, одетые, яркие, сильно-цветные и какие-то бесполезные.
А они нас не замечали.
Не то чтоб смотрели сквозь нас или мимо нас,
но именно не замечали.
Там была среди нас молодая женщина, прекрасная девочка Аня,
она подошла к одному взрослому дядьке (он стоял отдельно от всех,
видимо, они ему сильно все уже надоели –
своей молодостью, своим гоготаньем,
своим преизбытком голодных мужских сил),
стала расспрашивать – откуда, куда,
на прощанье подарила платок (военный такой, но из шёлка).
Доброволец этот платок взял, но спросил:
А он точно не женский?
Гоп с тобой, как сказал бы герой одного предыдущего сочиненья,
только это тогда не вошло в сочиненье,
а теперь вот вошло в сочиненье.
...Ты мне скажешь: какая прекрасная жизнь была,
ты все пела, землёй не касалась крыла,
не смотрела смерти в глаза,
не хотела. А чего ты тогда хотела,
муравьиная стрекоза?
Над водою летала, над круглой покатой землёй,
видела в августе: едет Ляксандр Сергеич домой,
смотрит: «А кто это передо мной?
То ли заяц, то ли столбец верстовой».
Не коснувшись тогда земли плавником,
тёмная рыба плыла косяком,
одинокая рыба плыла косяком,
рядом не было никого.
А над нею летала бессмертная стрекоза,
не смотрела смерти в глаза
и всё пела, о, как же пела она:
«Будет лето бездонным и небо без дна,
а потом будет осени ад.
А потом и зима накати́т колесом,
чтоб и рыпнуться мы не смогли.
А потом мухи снежные налетят,
а потом музы смертные налетят».
Жизнеловля Сергевна, ехай назад, ехай назад, ехай назад,
не касаясь крылом земли.
Июль–август 2023