Анатолий МОЖАРОВ
Путешественник, ученый, журналист, редактор. Родился в 1954 году в городе Горьком (до 1932 года и нынче – Нижний Новгород). Выпускник биологического факультета Горьковского госуниверситета 1977 года. Кандидат биологических наук (биохимик). Участник арктических экспедиций 2009-2010 годов на ледоколе «Михаил Сомов». Главный редактор журнала «Магия настоящего САФАРИ».
Публиковался в журналах «Природа и охота», «Охотничьи просторы», «Вокруг света», «Юный натуралист», «Муравейник», «Охотничий двор», «Основной инстинкт», «Сафари», «Saloninterior», «Идеи вашего дома» и др.
Автор книг «Смешные и печальные истории из жизни любителей ружейной охоты и ужения рыбы» (М., «ДАИРС», 2003) и «Есть зло, которое видел я под солнцем» (RIDERO, 2019).
ВОЛКОДЛАК
(рассказ)
«Егда убо погыбнеть луна или слънце,
глаголють: «Влъкодлаци луну изъедоша или слънце».
Из средневековых анналов
Уж и не знаю, есть ли что-нибудь интереснее и путанее для изучения, чем психика человека. Кажется, рождаются все одинаковыми, а с возрастом такого себе намудрят, такими крючками страхов и страстей растянут свой серый мозг в стороны, что про каждого, если разобрать эти его крючки, только и скажешь: ой ты, мать моя, женщина! А уж двух одинаковых на всем свете не найти. И любопытно, и страшно выяснять, что за простой с виду человек перед тобой: может, несостоявшийся Эйнштейн, может, несостоявшийся Гитлер. Каждый художник и писатель, вообще говоря, именно тем и занимается, что пытается проникнуть в психику человека, мысленно разложить ее по полочкам, а потом уже пером или кистью собрать самое значимое в портрете и подать это зрителю или читателю, может быть, как еще большую загадку. Тут сразу ассоциация услужливо преподносит шаблон – скрупулезно изнасилованную искусствоведами Мону Лизу. Гений редок и высок, как шишкинские сосны над полем однообразной ржи. Куда чаще встречаются созидатели банальностей – уцепится автор за деталь и старается построить на ней портрет, пока не утомит, как ловко и незаслуженно раскрученный Паоло Коэлья, доверчивого читателя (или зрителя) немудреной своей идеей.
У английского писателя Джона Фаулза есть роман «Коллекционер». Страшный роман, хотя страшно становится потом, когда дойдешь до последней страницы, а пока читаешь записки-дневники (роман построен в стиле двух дневников) от лица Коллекционера и от лица его жертвы, до конца надеешься на счастливый исход. В части идеи или психологии роман довольно примитивен: на «булавку» больного на голову энтомолога попала юная девушка, одаренная художница, полная жизни, и он ее, сам того не желая, доводит до смерти. То есть ему хотелось бы держать ее все время при себе, но она постоянно рвалась, как бабочка, к свободе, и все кончилось очень плохо. Вывод напрашивается с первых строк – коллекционеры, губители живого ради мертвой «красоты» музеев – это нелюди, один из которых замариновал живого человека, как бабочку.
Если верить Фаулзу, то и мы с братом тоже нелюди, поскольку по натуре коллекционеры. Может быть, недостаточно дотошные для того, чтобы стать учеными (или маньяками), но не можем себе отказать в желании украсить стены гостиной и кабинетов коробками с бабочками, медальонами с рогами оленей, косуль и лосей. Наши коллекции вряд ли представят интерес для специалиста, они только декоративны. Мне нравится, что над камином, который мы сотворили на месте голландской печи, раскинулись семиотростковые лопаты лося, что над журнальным столиком, возле этажерки со старинными журналами, замер в «полете» нанизанный на спицу дупель, что с одной стороны от старинных часов с серебряным боем свисает косица червонно-золотого лука, а с другой – три шкурки крестовок того же оттенка.
Но вот что забавно, Фаулз заставил меня покопаться в себе несравненно сильнее, чем гениальный Леонардо да Винчи.
Вот, чуть не забыл! Среди моих коллекций одна, пожалуй, есть, которую вполне можно считать серьезной – это коллекция манков. Сейчас больше в ходу электронные, а я собираю те, к которым охотнику следует приложить знания и уменье, чтобы птица откликнулась и прилетела на зов. Манки на разных охотничьих птиц и самые разные по конструкции и материалу лежат под стеклом, в деревянных лаковых коробках, каждый в своем углубленье оклеенного бархатом пенопласта. Больше манков самодельных – есть из трубчатой заячьей косточки. Его я нашел в брошенной деревне на севере области, в бане, где ночевал во время охоты на токах. Там на полке стоял плетеный берестяной короб, а в нем лежал большой с неказистыми алюминиевыми гардой и навершием, выступавшими со стороны обушка, а не лезвия, с набранной из голубого и бесцветного плексигласа ручкой, неладно в общем скроенный, но крепко «сшитый» нож медвежатника. И рядом этот самый, невзрачный костяной манок. Правда, свистнуть в него было нельзя, поскольку усох и вылетел деревянный, судя по всему, язычок, назначение которого – сужать входное отверстие, а то свиста не получится. Есть у меня манок из гусиного пера с восковым язычком. Есть манок, сделанный из кусочка алюминиевой проволоки в пластиковой оплетке, есть манок, свернутый из сантиметровой ширины двух кусочков жестянки, вырезанных из консервной банки. Есть покупные манки из серебристых металлических трубочек или темного цвета пластмассы. А один яркий, отлитый из оранжево-розового пластика с выпуклым рисунком-торговой маркой. По-моему, изображен якорь о двух крючках, который почему-то пустил вверх две пары веток. Я покупал этот манок в Горьком, в магазине «Спартак» на Свердловке, и стоил он тогда 20 копеек. Я, конечно, никогда не вспомнил бы, сколько пришлось выложить за эту несуразную свистульку, но рядом с рисунком выдавлены две буквы и цифра: Ц20К, которые означают не что иное, как «цена 20 копеек». Помню, что покупал этот манок еще пацаном, не зная, зачем он мог бы мне пригодиться. Просто ничего серьезного, то есть пороху, капсюлей, патронов, мне все равно не продали бы, а уходить из охотничьей секции спортивного магазина с пустыми руками было выше моих сил. И я потратил на совсем ненужный мне тогда манок двугривенный, скопленный на десять выстрелов в тире Кулибинского парка.
Почти все манки в моей коллекции рабочие – вынимай, и запоет на свой лад. Особенно дорожу манками на рябчика, с которых коллекция началась, и которых у меня больше всего. Хотя, казалось бы, больше должно быть на утку, поскольку охоту на рябчика я полюбил много позже охоты на уток – когда ягдтерьер Бест совсем ослеп и оказался на пенсии по инвалидности. Причину перемены в пристрастиях, наверно, следовало бы искать в тайнах человеческой психики, но как раз здесь обошлось дело без больших тайн. Просто где-то в подсознанье свербило, что, идя охотиться на уток, я предаю своего всегдашнего помощника, дружка своего четвероногого, которому слаще этой охоты была только лисья нора. А для охоты на рябчика собака не нужна. Вместо нее нужен манок. И желание уединиться погожим осенним утром в наполненном пряными ароматами пестром лесу, и терпеливо манить птичку, и ждать ее тревожного и одновременно задорного отзыва.
История, о которой я хочу рассказать, как раз случилась во время такой охоты.
Погожим, хватившим изморозью по траве октябрьским утром брат повел гончих выгуливаться, а я, забросив на плечо ружье и рюкзачок с литровой бутылкой родниковой воды, луковицей, парой бутербродов с салом, и котелочком, отправился на пристань, через заливные луга.
На шее, поверх рубахи, но спрятанные под тканью куртки у меня висели на веревочке пара самодельных, из проволоки с оплеткой, манков. Когда начинал охотиться на рябчиков, брал один манок, но скоро убедился в том, что посвистывание в него на утреннем холодке оказывается недолгим – конденсат наполняет полости нехитрого инструмента, и тот теряет голосок. Забивается слюнями, как говорит дед Саня. Ошибкой было и то, что клал я, по неопытности, манок просто в карман, и потом с досадой вычищал иголкой из его недр мелкий мусор, иначе вместо певучего свиста удавалось извлечь из него что-то несуразное. С тех пор два манка на веревочке обязательно висят на моей шее, если отправляюсь за рябчиками.
Не доходя немного до пристани, обернулся глянуть на дом, и увиденное заставило остановиться на минуту. Кадницы пылали киноварью от переполнявшего кроны кленов низкого солнца. А вокруг меня луга холодно серебрились в первых лучах, преломленных кристаллами, схватившего траву морозца. Он еще не успел отмякнуть, и травы тихо похрустывали под ногой.
Пока «Ракета» вспахивала Волгу, выпростав над водой отвалы своих плугов, я сидел на ветру кормовой палубы и вспоминал, как брат вычитал вчера у Аксакова, что рябчики любят слушать журчащую воду, рассаживаясь вокруг ручьев на деревьях. Мне же такое не встречалось ни разу, и было любопытно: выдумал ли это Аксаков, сам ли наблюдал или описал с чужих слов? Во всяком случае, если это и происходит, то наверняка в конце лета или в самом начале осени, думал я, пока выводок еще не разбит. Когда открывают охоту на боровую, птицы еще держатся вместе, и жадный до дичи дед Саня побивает их выводками – берет самку первой, а без нее малыши, ростом в полмамки, идут на пищик, как на дудочку гамельнского крысолова. Свистать самочкой проще, и, к несчастью, дед выучился делать это ловко.
Лес еще не совсем проснулся. Тени на земле голубели морозной пылью, лист на деревьях, даже в лимонно-желтой кроне осины, незыблемо замер в пространстве и времени. Остро пахло колким морозом.
Знакомый путь в самую гущину, к ельникам, к моховым кочкам на болотах длинным не показался. Не замечаешь дороги, когда смотришь по сторонам с умилением временного в мире сем существа. Думаешь, бывает, о пустяках, кручинишься, не замечая самой прекрасной, самой совершенной и непрерывно меняющейся картины сущего. Но стоит на мгновенье очнуться, бросить случайный взгляд на обнаруженные тонким инеем разводы паутины, как всплывает из недр памяти пара слов, самый действенный повод радоваться жизни – «Помни о смерти – Memento more». И тогда все напасти кажутся недостойными того, чтобы променять на них чарующее взор движенье облаков или торжественную церемонию пробужденья леса, и рука сама тянется покреститься, и губы приходят в еле заметное движенье, нашептывая «Верую во единого Господа Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым…».
Как немного нужно для смены настроения! Только что шел, хмуро перебирая в уме разные пустяки, и вот уже в душе поселился немой восторг. А причиной этого восторга стала мысль… о неизбежном. И в самом деле, нет ничего интереснее и загадочнее, чем психика человека.
Шум быстрых крыльев поднявшегося с земли рябчика заставил вздрогнуть. Птица отлетела метров на тридцать, куда-то в вершины елей, и все смолкло.
Я знал, что молодые из разбившихся выводков далеко не разлетаются, окликают друг друга, бегут или летят на манок, но туда, где рябчик увидел человека, не полетит и не побежит ни один из них. Поэтому, отступив шагов на двадцать, я обошел по кругу место встречи с первым петушком, и, удобно расположившись на поваленном дереве, достал манки.
На первый посвист ответа не последовало. Лес молчал. Раньше принято было называть свист в манок, да и свист самой птицы ударом или боем: ударил в пищик, бьет перепел. Так вот часто ударять нельзя, хотя и очень хочется побыстрее выкликать петушка. На частые удары он в лучшем случае ответит, но никогда не приблизится. Тот, кто испытал это однажды, торопиться не станет. Я знал, что главное в этой охоте после уменья правильно ударить – уменье быть терпеливым, и спокойно выждал, прежде чем снова поднести манок к губам. Но и на этот раз ответом было молчанье.
Пришлось подняться и не спеша пройти с полсотни шагов.
Второй манок обладал совершенно таким же голоском, как и первый. Во всяком случае, я не слышал разницы, но в ответ на его нехитрый бой послышался тихий, мелодичный посвист.
Я затаился, подождал немного и еще раз приложился губами к пластиковой трубочке пищика. Ответный посвист раздался, вроде бы, ближе. Едва я успел зарядить ружье, как услышал приближающийся шум крыльев рябчика. Птица густых ельников подлетела близко и ловко юркнула в мохнатые лапы стоящей шагах в тридцати от меня ели. Она совершенно исчезла из глаз, словно растворилась в хвое. Очень медленно и очень внимательно я стал осматривать лучевые ветви в месте их соединения со стволом. Рябчик должен был быть где-то в полдерева. Если он вытянулся вдоль ствола, приникнув к нему всем туловищем, то вряд ли удастся его увидеть. Но с тем же успехом птица могла вытянуться вдоль ветви, и тогда шанс был. Я спокойно переводил взгляд от одной ветви к другой в поисках их неестественных утолщений, и наконец заметил один подозрительный «нарост» почти у самого ствола.
Приклад тулки знакомым образом лег в плечо, большой палец медленно взвел курки, мушка поднялась к «наросту», и резкий выстрел окончательно разбудил лес. Метрах в двух выше того места, где заряд дроби срезал хвою, выпорхнула птица, и второй выстрел вдогон успел достать коварного петушка.
Рябого, теплого красавца я долго рассматривал, оглаживал и, подвесив на удавке к поясу, отошел в сторону еще на полсотни шагов.
В этот раз на мой посвист откликнулись сразу два петушка. И этот пустяшный факт заставил резвее забиться ретивое: вдруг удастся взять дуплетом двух! Неторопливые наши переговоры закончились тем, что один из петушков мелькнул в елях, сделал короткий шумный перелет, и, когда снова перепорхнул от одной елки к другой, я успел поймать его на мушку в момент посадки. После выстрела он рухнул вниз, а в пяти шагах от меня палая листва взорвалась петардой – взлетел незаметно подошедший на манок второй рябчик. С ним нас разделяла маленькая, почти игрушечная елочка, из-за которой он меня не видел, а я, увлеченный наблюдением за его собратом, не услышал подхода птицы.
Вроде бы немного времени ушло на пару рябков, а дело приближалось уже к полудню. Лес давно отмяк, травы потемнели, и от лесной подстилки запахло пряным.
Снял бурский пояс с птицами, повесил на дерево, поставил рядом ружье, и неброская прелесть этой картины – ружье, патронташ, пара рябчиков на фоне рябой коры старой ели, на фоне калейдоскопической пестроты октябрьского леса – остановила время. Заложил костерок-теплинку, повесил котелок на сук, достал из рюкзака свежие коричневые стружки чаги, достал бутерброды. Еще раз взглянул на рябчиков в полном ощущении счастья, и из памяти всплыло так хорошо знакомое всем с детства: «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй».
Только что, после первых глотков горячего чая, состояние блаженства владело всем моим существом, и вдруг без всякой видимой причины в который раз за нынешний день все переменилось. «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй». Не могу объяснить, почему ассоциации унесли мое воображение во времена французской революции, в эпоху, когда Неподкупный и его соратники решили освободиться от всего старого. Они упразднили «старую», семидневную неделю, сделав ее десятидневкой, день они сделали десятичасовым, а в часе насчитывали сто минут. Они «упразднили» класс аристократии, нарубив за несколько месяцев тысячи голов и пролив сколько крови, сколько земля не могла уже впитать в себя. Когда же нож гильотины встретился наконец с шеей Неподкупного, взявшегося было за прополку погрязшего в коррупции Конвента, и сутки, и неделя, и месяц вернулись в рамки прежних измерений, на круги своя. А вот казненных ради идеи Террора никто к жизни не вернул. И в этих веселых, частушечных стихах, адресованных уже русской аристократии, сокрыто столько ужаса, столько нечеловеческого страха невинных и виноватых перед жестокостью обстоятельств, что рядом с ними ужасы Стивена Кинга кажутся не страшнее Бабы Яги на детском утреннике.
Полет мысли неуловим, и знакомый с темой ГУЛАГа по книгам Варлама Шаламова, Валерия Янковского и Олега Волкова, я перенесся воображением из французской в российскую историю, которая совсем недавно была действительностью. И душа стала полниться тревогой так, словно это мне угрожает опасность произвола, словно ко мне тянет жадные до крови руки Террор.
Еще до того, как открыть глаза, я понял, что заснул, сидя спиной к дереву, и еще почувствовал, что именно сейчас увижу…
У костра, присев на корточки, грел руки человек. Его внимательные глазки безотрывно смотрели на меня из-под надвинутой на лоб фетровой шляпы.
В голове пронеслись мысли: где ружье? что ему нужно?
Угадав мои страхи – все было написано на моем лице – он улыбнулся и начал объясняться: ружье мое на месте, рядом со мной. Он сам грибник, забыл воды взять с собой, а ходит давно, утомился, учуял дым и подошел посидеть, может, чайком угостят. Потом увидел, что охотник приснул, а уходить неловко – вдруг проснется и неведомо, о чем подумает. Да и пить хочется.
Все еще неуверенно я предложил ему свою кружку.
Потягивая красновато-коричневый чай, он не сводил глаз с рябчиков и буквально светился каким-то своим довольством.
– Да, много их было под Воркутой. Вокруг нашей колонии летали, посвистывали.
– А вы служили там, или…
– Скажу, что сидел, так еще больше напугаю.
– Ничего, сдюжу.
– Скажем так, работали мы там. Лес валили и на доски пилили – хавай, Миша, ешь опилки, я директор лесопилки… Многие из вохры постреливали птиц. По рябцы, как у них называлось, ходили. Ружья-то не было, мелкашкой пользовались – одна была на всех. Так они по очереди.
Мужчина привстал от костра, поднял стоявшую рядом с ним корзину и с довольным видом удачливого грибника поставил ее недалеко от меня, чтобы я мог полюбоваться его трофеями. Грибов было немного, и отборными их тоже нельзя было назвать, но мне, чтобы не обидеть ненароком незнакомца, пришлось покивать головой и состроить такую мину, будто именно я как раз тот человек, который способен оценить то, что не каждому дано понять и почувствовать.
– Из всей вохры только один никуда не ходил, не любил охоту, – продолжил он, возвращаясь к костру. – Катом его за глаза называли. Удовольствие он от другого получал – народ мучил. Бывало, что и так бил, конечно, но больше ему нравилось, когда изводил кого-нибудь, кто ему чем-то не пришелся. А при случае, когда доведет осужденного до безумства, что человек на него бросался, так он его враз располосует дубинкой. Здоровый был бычара, дух вон вышибал из некоторых. И, вроде, как светился весь от этого. Чисто горец-Маклауд.
Незнакомец вытащил пачку сигарет «Данхилл», одну сунул в рот и прикурил, предложил мне, но я отказался, сославшись на то, что давно бросил. Держал он сигарету своеобразно: указательным и большим пальцем, выпятив при этом мизинец с длинным ногтем, которым легким движением, словно по гитарной струне бил, стряхивая периодически пепел. На мизинце сиял золотом перстень.
Зековская привычка, – подумал я, – может, он вор в законе какой-нибудь?
По-моему, все, кто пишет или снимает фильмы о российской тюрьме, о зоне, убеждены, что каждый русский должен разбираться в блатной иерархии и без словаря разговаривать по фене, то есть на их жаргоне. Я не просвещен ни в одном, ни в другом, за исключением, может быть, того, что народ в тюрьмах делится, по крайней мере, на две части – блатных и мужиков. Первые – из воров и бандитов, вторые – обычные граждане, преступившие закон. Но про вора в законе я подумал не только потому, что никаких других их титулов не знаю. Было в холеных, слегка подсиненых наколками руках, в жестах моего собеседника что-то барское. Вспомнив, как Сергей Довлатов, будучи вохрой, заставлял на лесоразработках работать вора в законе, а тот оттяпал топором себе руку, лишь бы не нарушать «воровского кодекса чести», я уже не сомневался, что передо мной вовсе не рядовой зека. На ту же мысль наводили гладкие хромовые сапоги, точно такие же, какие раздобыл где-то ушлый Пашка Кошелев. Правда, своеобразие манер мужчины, его разговора вызывало во мне не столько любопытство, сколько недоверие, ожидание каких-то неведомых неприятностей от этого человека.
Он явно чувствовал мою растерянность, ему это нравилось, и он чуть заметно улыбался, прищуривая от дыма левый глаз.
– Был там у нас один, – долгой струей он выпустил дым изо рта, – фраер на катушках…
Я слегка нахмурился, гадая, чтобы это могло значить. И хотя ни о чем не спрашивал, он заметил мое недоумение и охотно разъяснил:
– Ну, шустрый, что ли, горячий по делу и без дела… Так вот этот… заключенный, – продолжал между тем незнакомец, – оказался родным братом одного из мужиков. Мужик был так себе, ботаник, никак не мог понять, куда попал и почему, чуть что – за дом гонял.
– За какой дом?
– Как бы вам сказать… Гонять – это тосковать. Пока человек живет по законам зоны, жизнь идет как бы сама собой, а как письмо получит из дома или на свиданье родные приедут, так ему вдруг становится ясно, что именно в это самое время имеет место быть другая жизнь – веселая, сытая. Не знаю, с охотой, там… С женщинами… Кому что нравится. И жизнь эта совсем рядом, прямо за стенами тюрьмы, но ему туда не попасть долго еще, и начинается у него гонка… А ботаник этот все про дом вспоминал, и фраер, брат его, хоть и младше был, в такое время за ним, как за малым дитем ходил… А Кат любил в такие моменты над людьми покуражиться, поскольку человек в гонке может себя не сдержать. Кату только этого и нужно – отметелит и в кадушку, в ШИЗО, то есть, на неделю. В общем, ботаник получал по полной программе, но Кату этого мало казалось. Решил он сделать так, чтобы брат над братом своим покуражился. Задумал он… Хотя, черт его знает, что он там задумал. Все равно ничего не вышло. Не стал фраер подписываться на это дело. Тогда Кат надумал его поучить по-своему. Дождался, когда приехала к шнырю жениться заочница, о чем Кат знал заранее, поскольку перлюстрация на зоне – не просто обычное, а обязательное дело.
– Студентка, что ли? – не понял я про заочницу.
– Может, и студентка, – пожал плечами мужчина, не забывая отряхивать пепел с сигареты. – А скорее всего, ткачиха какая-нибудь сердобольная из Иваново. Через знакомых, через кентов-подельников, оставшихся на воле, заключенные узнают адреса сердобольных женщин и пишут им письма. Бывает, что те приезжают в лагеря, но свидание им дают, только если регистрируется брак.
– И в лагерях регистрируют брак?
– Да, инспектор спецчасти в присутствии администрации.
Я удивленно качнул головой.
– Фраер же, – продолжал незнакомец, – как почти вся урла, молодежь то есть, на пересылке еще шары себе закатал. Это они в куске мыла делают форму и выплавляют в ней из полиэтиленового пакета «таблетку», потом ее шлифуют о пол или стену, надсекают крайнюю плоть друг другу заточенной о ту же стенку ручкой ложки и вкладывают эту «таблетку» в рану. Через некоторое время она приживается, как силиконовый имплант.
– И у этого фраера на катушках был такой имплант?
– Целых три!
– А зачем ему это нужно? Больно же должно быть…
– Кто их разберет… Вообще-то, чтобы сексуальной партнерше своей удовольствие неземное сделать. А работает это или нет, я не знаю.
Когда сигарета кончилась, грибник достал из корзины самодельную финку с рукояткой, набранной из бересты и принялся остругивать толстый конец ивового прутика. Когда он молчал, то наклонял голову, чтобы видеть, как нож отрезает небольшие белые стружечки, и те падают на его хромовые сапоги.
– Лагерная администрация ведет войну с этими спутниками, татуировками и прочими делами, – говоря, он переставал стругать хлыстик и глядел прямо мне в глаза, не бегая взглядом. – Кат дернул фраера в штаб, показал ему заочницу издалека – женщина выглядела аппетитно – и велел идти к врачу, на осмотр – так положено. А у врача уже все было готово к удалению этих имплантов, и врач их удалил. Видел бы ты, какой войдот шнырь поднял – в Воркуте вой его слышали, как бился головой в стену. Башка у него была здоровая… Зато душонка с гнильцой. Свиданье в общем не состоялось, а потом Кат нашел, за что особо люто отмурцевать его, раздавленного морально, и – в изолятор. Потом еще три-четыре раза… И шнырь стух, сломался. Так отделал брата своего, как Каин Авеля не отделывал…
Незнакомец замолчал и уставился с улыбкой на аккуратно оструганный конец палочки. Было во всем его облике нечто такое… С одной стороны, он рассказал историю, которой только являлся свидетелем. И даже демонстрировал свою беспристрастность – нет ему дела ни до Ката, ни до фраера с его проблемами. С другой стороны, он так внимательно рассматривал палочку, изредка подчищая оструганное ножом, если был недоволен каким-то нюансом, что становилось понятно: этот человек привык годами, скорее всего, от скуки, тщательно выполнять только одно – никому не нужную работу.
Наконец он опустил хлыстик и, глядя прямо перед собой, в никуда, медленно произнес ровным голосом:
– И месяца не прошло с того раза, как фраер этот в петельку сунулся.
Он замолчал, продолжая смотреть прямо перед собой. Я поворошил палкой в притухшем костерке, и желтый язычок уснувшего было пламени облизал головешку. Нетрудно было догадаться, что шнырь этот повесился, не вытерпев положения, в которое попал.
– Да, порядочной сволочью был этот ваш Кат.
– Почему был? Он и сейчас есть… А ты, значит, быстро все рассудил, кто прав, кто нет. А что ты скажешь, если фраер этот за изнасилование малолетки сидел? В особо жестокой форме! Может, родители этой девчонки Кату большое человеческое спасибо сказали бы, если б знали, что он сделал?
– Может, и сказали бы, только дела это не меняет. Если человек сволочь, то осужденный он или надзиратель, не имеет значения. Надо полагать, смерть не одного человека на его совести.
– Семеро… на его совести.
– И все насильники?
– Разные…
– А ботаник этот?
– Он седьмой как раз.
Мы надолго замолчали.
– Мучается Кат теперь, – отрешенно проговорил незнакомец. – У многих охранников куда больше заключенных перемерло, и хоть бы что им. Живут – не тужат. А Кату они сниться стали. И не упрекают ни в чем. Смотрят только…
– Да, не хотел бы я быть на месте того, кого Бог так наказывает.
– Наказывает… – медленно повторил за мной незнакомец, покручивая в руках лозину, которой не находил применения, и вдруг быстро и зло спросил:
– А за что наказывает-то? Он, чай, куражился-то не над людьми, а над отребьем.
– Потому что сам отребьем был, от этого и куражился. Не считал бы себя виновным, не мучился бы…
Инициатива в разговоре неожиданно перешла ко мне, но меня это совсем не радовало. Почувствовав, что больше не хочу и не могу разговаривать с этим человеком, я залил костерок остатками чая. Зашипело, и густой белый дым деловито устремился вверх, наполняясь солнечным светом, иссеченным тенями от ветвей.
Незнакомец не обратил на это никакого внимания. Он продолжал смотреть в никуда, сидя на земле и прислонившись спиной к стволу сосны. Одна нога его была согнута в колене, вторую он выставил во всю длину. Полусонная стрекоза с кирпичного цвета брюшком села на носок его сапога, немного повертелась и припала к нагретому на солнце хрому, даже крылья немного опустила. Луч света отразился от слюдяных крыльев-весел, и мне показалась, что насекомое притянуло свет к себе, точнее собрало его вокруг себя. Точным ударом лозины грибник резко шлепнул по сапогу, и разрубил стрекозу надвое. Одна часть насекомого сразу упала в песок, а другая с вытекшими из нее зелеными внутренностями влажно прилипла к сапогу переломанными крыльями. Вторым расчетливым ударом он ловко сшиб и ее. На носке сапога осталось только мокрое пятнышко, которое на солнце начало быстро высыхать от краев к центру. И вдруг он спросил с обидой в голосе:
– Так, что теперь, в петлю соваться?
– Не я, слава Богу, решаю, – нехотя процедил я и, не глядя на незнакомца, добавил:
– В церковь не пробовал сходить?
– Да я неверующий…
Больше мы ни о чем не говорили и разошлись каждый своей дорогой. И, вот ведь странное дело: через несколько минут так же без видимой причины и даже вопреки тяжелому этому разговору настроение у меня стало подниматься, и, когда к дому я подходил, повторяя про себя «Верую в воскрешение мертвых и чаю жизни будущаго века», меня преисполнило сознание того, что отношусь к людям, которым позволено иногда испытывать ощущение счастья.