Продолжаем знакомить читателей с финалистами «Лицея».
Предлагаем фрагменты из романа М.Буткевич.
Витебск, Віцебск
Я вижу, как отец твоей матери что-то пишет и пишет, пишет и пишет прямо утром перед выходом, пока твоя мать еще спит. Я вижу, как отец твоей матери смотрит на нее сверху как на цветок неожиданно распустившийся, в волосы целует и с поворотом на каблуках на работу в ГорОНО уходит, собранный, хрустящий, в черном длинном пальто с шарфом в мелкую клетку. На концах — бахрома. Этот шарф за ним летит, как плоская и мертвая рука, как не своя, ничья. И мать твоей матери подходит и эту руку ему на плечо кладет. Отец твоей матери смеется и, выйдя, шарф обратно вниз бросает.
Я вижу, как после дня длинного зимнего отец твоей матери выходит из трамвая, паучьими лапами пантографа сверкающего, и шарф цепляется за сумку какой-то вечерней галы. И так желает за нее держаться, что отец твоей матери под движущееся дальше последнее колесо падает.
Я вижу, как он себе трость точит.
— С тростью я и в лесу пригожусь, — говорит.
— И в лесу, — говорит.
Сенно, Сянно
Я вижу, как отец твоей матери хлеб на серебряный мох выкладывает.
— Привет, Барух, — говорит. — Привет, Берл.
Я вижу, как он жует, с пути острую ветку убирает, через темноту к дому идет — там мать твоей матери ждет, и мать твоя кашлем раздирается. Трость к печке, руки к столу.
Но дверь в спину его толкает.
Я вижу, как отец твоей матери травинку дожевывает, брови поднимает, ботинки осматривает и за тростью тянется. Вижу, как его в бок бьют и за рукав на улицу выбрасывают. Там черный лес, топкая дорога, пару светящихся от луны берез. Он хромает между двумя. Двое ниже его ростом.
…
Я вижу, как твою мать по рукам передают, пихая в бока, щипая кожу. Как кто-то над ней куриную косточку жует. Жилка над зубами, серый разрытый нос, белые глаза. Ох, как она кашляет, говорит голос откуда- то снизу, из-под шевелящихся рук. Этот серый нос-жилка-глаза твою мать прямо той же рукой берет, что только что кинула кость, и в темноту вносит. Херкомен. Херкомен. Заг мир их золь нихт шрайн. Разматывают ее до холода. Больно, больно.
— Зачем они режут, мамичка? — кричит она.
Швайген югендлихе. Сено гниет, в окне худая коза, стеклянная паутина.
— Зачем они меня резали, мамичка? — кричит она.
— Они не резали, не резали, они укололи.
Кто-то шепчет из-за соседнего деревянного угла:
— Пенициллин-пенициллин-спасли.
— Убийцам отдала. Кто-то шепчет.
Витебск, Віцебск
Я вижу, как твоя мать ногтем камень из земли отковыривает. И спрашивает:
— Когда вернется папа?
— Он теперь в лесу живет, милая моя Нина. Может и на суше, может и в воде. Найти его так сложно. Так сложно его найти, — мать твоей матери отвечает.
Я вижу, как Нина одеяло замерзшее от стен землянки отдирает и к пруду в парк Елаги бежит. Как она квакает, чтобы лягушки скорей проснулись и помогли ей найти его.
— Что он за зверь тогда? — спрашивает твоя мать.
…
Я вижу, как твоя мать на полу сидит, среди мраморной крошки читает и крутит на языке «Езекиль Езекилевич Ривош» и представляет, что это заклинание, а соседка говорит, что он был врач и своими руками доставал ее. Говорит, что раньше на этой улице красивые люди жили, и красавица белая стояла. Что взлетела она на миг и осела, а дома целые остались, да и вид открылся.
Я вижу, как твоя мать идет, и важно ей каждого куска моста носком ноги коснуться и каждого куста и каждого дерева пальцами. Обидятся на нее те, кого она не коснется. А мама ее вперед на мост наплавной смотрит и говорит:
— Скоро, Нина, мороз. Будем ходить, как захотим, по льду. И еще говорит:
— Толстая река течет в море, Нина, мне рассказывали.
— Если я в нее упаду, я тоже попаду в море?
— Только если будешь плыть.
— Но я же не умею плавать, мама.
Коса из платка торчит, и косе не холодно. Волосы мамы в косе. Не упускать из виду. Держаться за них, держаться.
…
Я вижу, как твоя мать на водопроводном люке во дворе худграфа танцует. Юбка в складку. И кто-то из окна кричит, что кто-то поступил.
— Я поступил.
— Я поступила.
И твоя мать последняя к листу идет.
…
Я вижу, как она среди мольбертов на пьедестале для натуры завернутая в складки натюрмортов спит. Я вижу, как Вера Степановна твою мать, наедине с плакатом мокрым недописанным, закрывает в пыльной вечерней мастерской. Ключи не гремят, они приятные, в замках ворочаются, как в объятиях, а скважины все шире с каждым разом, шире. «Да здравствует» было готово и «1» готово. Буквы не красные, а коричнево-красные, от начала к концу фразы темнеющие. Поэтому так затянулось, поэтому все ушли. И тихо было — время закрывать. Писала буквы на полотнище белом, сидя на полу. Первый курс как полумесяц. Освещенная сторона года с сентября по май. Если один край повесишь на толстую булавку за штору, то оторвется «да» от «здравствуй». Да, здравствуй. Завтра май, май, май.
…
Я вижу, как твоя мать читает: «Мой случай выбрал Вас и он прекрасен. Я предлагаю Вам несметное богатство. Пришлите рубль на адрес, что написан на конверте, взамен чего получите подарок».
Как самый чистый лист из папки срывает, нос пера моет, открывает тушь, тушь прямо в щели платья падает, хлопчатый голубой цветок темнеет. И, не садясь, пишет: «Если вы очень глупый, то вам искать еще глупее надо». Языком по конверту, глазами не видя мать вошедшую. Я вижу, как она с пятном на бедре на сухую осеннюю дорогу выбегает. Как на почте головой дергает. Как ждет ответ на скамейках, в коридорах, в магазинах.
Как клен во дворе краснеет, а клены краснеют не все.
«Мне повезло, нашел умнее» — чернильная ручка на белом-белом листе.
Я вижу, как твоя мать жадно все его буквы ест.
Я вижу, как она пишет в ответ, что театр построили, что она больше всего любит натюрморты. Акварель, акварель. Потому что изумительные можно сделать ветки с тонкими концами, и стекло. Что на балконе много снега. Что знала — когда в сентябре ездили в Ленинград на экскурсию всей группой, он ее и увидел. Как она шагала мимо, а вокруг белый гипс, белые зрачки. И он спросил у ее одногруппников, кто у них самая лучшая. И ответили: Нина. И адрес дали ее. А он такую ерунду написал. Ничего лучше не придумал. Фотографий не шлю, пишет, — так лучше, когда нет внешности, и фотография — это только одна сплошная застывшая щека, да и нет у меня хороших.
Пишет, как был карнавал. И как она была на этом карнавале в костюме русалки. Пишет, что на первом курсе была в костюме принца, — и ее узнали по походке. Как на втором курсе была цыганкой, как сделала сама винтовые оборки, как проволоку согнула в гребень, обернула тканью, обмазала клеем и посыпала блестящим снегом, — и узнали по движению рук. А теперь не узнали. У соседей взяла старый ненужный тюль, красила чередуя. Один слой болотный, другой поярче. А между слоями вставляла водоросли — и настоящие, что летом сорвала и высушила, и из марли, и из бумаги, промоченной в краске. И волосы тоже были зеленые. И между ними тоже были водоросли. И лица не было никакого. И не узнали. Все ходили и спрашивали друг у друга:
— А где Нина? А где Нина?
Пишет, как шумно льется с ее улицы вода, как март пришел и как предложила девочкам сшить платья одинаковые. Из ситца. И фасон выбрала. И все сшили. И сидела допоздна. И пришли потом утром, и все глаз не могли отвести. И все спрашивали, кто придумал.
Пишет, как хочется на большое озеро или море. И что она бы только и делала, что собирала камни и ракушки. Чтобы потом среди них жить. Потому что иначе как жить?
Пишет, что день рождения у нее в мае. Потому что она любит сирень. Что все расцвело.
…
Я вижу, как она на ступеньках под часами стоит. Вокзал новый и бульвар новый — парадный коридор. Стоит, и бесконечные люди из его поезда смывают, сбивают ее, как ветер, с ног, стать Витебском спешат, перемешаться, купить билет на проезд дальше и дальше и дальше.
Она стоит и ждет. А он с ними мимо нее проходит и внизу оборачиваться и волноваться остается. Представлял чернобровую, невысокую, с кривоватыми ногами. Представляла замученного и серого, с плохим запахом.
Пока он сжимает рукой край стойки регистрации в гостинице «Двина», она пытается сидеть, не шевелясь, специально трогая щекой тюль, чтобы держать себя в одном положении, и на спину его смотрит, пытаясь понять его затылок. Новый человек — страшно, его затылок может в твою ладонь лечь.
Он саквояж в свой бежевый номер относит, раскрывает его, на свои вещи набрасывается, чтобы очень быстро убрать изо рта и из глаз ночь, поезд, прошлый день и спуститься к ней. Они едят в гостиничном ресторане омлет и хлеб. Нина говорит, что ему повезло, что он приехал в такое время, потому что май — лучший в мире месяц для того, чтобы ходить. Она говорит, что у нее скоро экзамены, но она все знает. Он ест и углом большой салфетки трогает свои губы. Она смотрит — и что-то в этих губах не так. Неродные углы. Она почти не ест, но держит вилку с наколотым куском. Она стесняется есть, но съесть было надо, потому что потом придется долго просить прощения у природы за эту несъетую еду.
— Вот наш долгий мост, — говорит Нина. И ветер помогает ей.
Имена друг друга они не произносят, но смачивают их во рту. Артур, «ту».
Я вижу, как Нина лист сложенный вчетверо достает и ему в карман плаща засовывает. Когда деревья ее почти скрывают, он садится, выдыхает и шершавую плотную карту нового для него города разворачивает. Эти ровные вдавленные линии бордюров, линии домов и линии ее букв в его глазах отпечатались и потом ходили с ним уже по Ленинграду, и каждый раз, огибая угол какого-нибудь дома у моста или у перекрестка, он его по Нининым линиям огибал. Как бы она нарисовала ему Ленинград, каналы, воду думал. Ногами ее линии трогал.
Нина дала ему только проспект Кирова, начало Фрунзе и Ленина влево до Дворца культуры и вправо до деревянной хаты. Он так по ним и ходит, иногда зарывая подбородок в плащ на дворовых скамейках. Видит стройку, видит почки и на ратушных часах «15:07». Оказалось потом, что он почти под ее окнами стоял, но не знал, что так к ней близко, и теперь идет медленно, чтобы вместе с ним к месту, где они расстались, пришло и время.
А она, оказалось, идет за ним. Он говорит, что ему нехорошо от современных зданий. Она — что мечтает сделать здание как будто подводное, и чтобы сады, заросшие на окнах, ползли как змеи. Он говорит, что в Ленинграде есть такое. Она — что такого не может быть. Он — что там же много воды, почему б не быть. Она — что нужна соленая. И море есть — говорит он. И они стоят на берегу Двины, поднявшейся от зимы к солнцу. У него начинается вечерняя щетина. Она поцарапает Нине щеку на память. Нина садится на черной подъездной лестнице, чтобы это все запомнить. Он поднимает отломанную ветку белой алычи, несет к подъезду, кладет на первую ступеньку и идет за собакой с отрубленным хвостом, нюхая, как она, все деревья.
Марина БУТКЕВИЧ