Леонид БЕЖИН
Прозаик, ученый-востоковед. Родился в 1949 году Москве. Окончил Институт стран Азии и Африки при МГУ, защитил диссертацию о китайской средневековой поэзии. Работал в Агентстве печати «Новости», в Государственном музее искусств народов Востока, был избран главным редактором издательства «Столица». В настоящее время – ректор Института журналистики и литературного творчества (ИЖЛТ). Автор многочисленных художественных и культурологических книг. Член Союза писателей, лауреат Большой Бунинской премии, премии им. А.М.Горького, а также ежегодной премии журнала «Смена».
ЖУТЬ
(рассказ егеря)
Согласно расхожему мнению, коего многие по недоразумению еще придерживаются (в том числе и нерадивые ученики всех возрастов, плохо выучившие урок истории), революцию у нас совершил Ленин. Собственно, это не так уж далеко от истины – недалеко, но все же далековато, как от нас до Москвы и Красной площади с ее мавзолеем, где Ильич по-прежнему покоится на своем смертном ложе.
А раз далековато, то из этого вывод: не он. Все же на этот раз не он совершил, хотя фамилия Ленин схожа с фамилией нашего великого революционера (она еще будет названа). Достаточно сменить одну букву, и будет полное совпадение.
Нашему-то и запломбированный вагон не нужен, поскольку он здешний, где родился, там и пригодился. Разве что шалаш… От шалаша он бы не отказался: очень уж любит тишину и уединение. Возлежать в шалаше для него почти то же, что иному – в мавзолее. Выступать же с броневика перед толпой, произносить зажигательные речи – это совсем не по нему, против его натуры.
Возможно, меня спросят: ну, а без этого какая же революция? Отвечу. Совершенная у нас революция заключалась отнюдь не в смене установленных порядков, конституции и государственного строя. Все это, слава богу, осталось нетронутым. Революционные изменения затронули лишь заброшенную тюрьму на окраине нашего города (Симбирска, но без одной буквы). Ее стали называть Темницей (в особом смысле, конечно). И селились в ней не по приговору суда, не по принуждению, не под конвоем, а (бывает же такое) – совершенно добровольно.
Ради чего ж селились?
Тут позвольте мне небольшую выдержку, извлечение из одной старинной книги, я процитирую… очень уж совпадает, знаете ли, то, что когда-то было, с тем, что сейчас есть. Даже оторопь берет, насколько все повторяется. Ну, просто один к одному.
Вот послушайте: «Ничего другого не слышно было у них, кроме сих слов: «Увы! Увы! Горе мне, горе мне! Пощади, пощади, Владыко!» Некоторые говорили: «Помилуй, помилуй», а другие еще жалостнее взывали: «Прости, Владыко, прости, если возможно!»
Причем, замечу, что Владыко здесь – не прокурор и не верховный судья, хотя, впрочем, и Прокурор, и Верховный судья.
Не откажу себе в удовольствии привести еще два отрывка, как будто списанных с того, что происходило у нас на месте заброшенной тюрьмы, именуемой ныне Темницей. Но, пожалуй, не сейчас, а чуть позже, в надлежащее время.
Вот такая совершена у нас революция – вторая после той, что в семнадцатом. Но если та была окаянная, то эта (добавлю одну буковку) – покаянная. Однако горазд я буковки менять, убавлять и добавлять. И все потому, что главное для меня (и моего героя-революционера) не буква, а…
Впрочем, об этом расскажу особо.
Это правда, что места у нас заповедные. Не Сибирь, но самые подступы к Сибири: слышно, как она дышит, втягивает жадно расширенными ноздрями воздух, сопит, похрапывает, словно Голова, Русланом еще не сраженная. Впрочем, одного Пушкина здесь мало. На то мы Предсибирье – Зауралье, что у нас все взывает: Гоголя нам, Гоголя! На роскошь-то нашу, на смарагды и перлы, на обилие красок, на размах исполинский подавай нам творца «Вия» и «Тараса Бульбы»!
Ему у нас было бы, где развернуться…
Летом теплый ветер раскачивает султаны трав, приносит с лугов медовый запах, воздух в вышине от жары мерцает, зыбится, клубится, окутанное душным маревом солнце отливает оловом, порхают бабочки, басовито гудят шмели. Порою небо вдруг темнеет, все затихает до обморочного оцепенения, тянет предгрозовым озоном. И вот спрячешься в шалаш косаря и смотришь, как ливень вспарывает забытую кем-то газету, наполняет до краев чугунок, барабанит по донцу перевернутого ведра, трогает, словно смычком, забытую у стога косу, кружится, вздымаемый ветром, и веселым гулякой бросается плашмя в поникшие травы.
Правда, лето комаром и гнусом подпорчено, да и настоящего тепла все же маловато – лишь жара иногда такая ударит, что прятаться негде, хоть в медвежью берлогу заройся или в погребе отсиживайся.
Зато зимы у нас ясные, крепкие, мороз не жалит а любовно пощипывает, покалывает, тормошит, бодрит. Заглянешь в лес – светло, как в комнате с прозрачным потолком и слышно каждый звук: птица ли с ветки вспорхнет, осыпав искрящуюся снежную пыль, скрипнут ли полозья санок или фыркнет, дыша паром, разгоряченная лошадь.
Если кто лыжню по сугробам проложит, так она, обледенев малость, сверкает на солнце матовым серебром, полыхает малиновым жаром, а как станет по склону сходить вниз, то золотится потеком пчелиного меда.
Леса стоят как зачарованные, но и пошалить, непрошенного гостя отвадить любят. Этак мелькнет в чаще олень, а вскинешь ружье – обернется лешаком рогатым, безносой кикиморой, уведет в самые дебри, заманит, заморочит, повалит, защекочет, снегом запорошит – так что и забудешь, в кого целился, кого хотел подстрелить и домой принести как свою добычу.
Да я и не позволю браконьерствовать, без письменного разрешения живность отстреливать, ведь я вот уже сорок лет как здешний дозорный или, иными словами, егерь.
Вот и весна у нас – что твой Гоголь.
Весной оживают, пробуждаются горы, талый снег пахнет фиалками, пенистой, мутной лавиной сбегают ручьи, выворачивая валуны и засохшие коряги, салатовой дымкой первой зелени подернуты лесистые предгорья.
По осени же… но об осени в наших местах мы еще скажем, а пока позволим себе еще раз повторить о них то, что по сути своей есть самая чистая правда: заповедные!
Однако не менее правдивы и достоверны рассказы о том, что заповедник этот особого рода и славится не только красотами природы, но и разумным управлением, мирными и добрыми нравами, достатком в каждом доме, обилием плодов земных и благорастворением воздухов. Поясню, пожалуй: благорастворение воздухов – это то, о чем в церковной молитве просят, так вот у нас воздухи воистину благорастворяются. По улице пройдешь – дома крепкие, бревенчатые, в резных наличниках, словно в кружевах. В окнах – герани алые, под стрехой – ласточкины гнезда, огороды ухоженные, грядки ровные, на заднем дворе, как у иных в гостиной или парадной зале, все чисто, выметено, глянцем блестит. Хозяйки все статные, дородные, чернобровые, домовитые и к тому же – певуньи; мужья веселые, звонкие, подтрунивают, подмигивают, белые зубы скалят; дети умытые и причесанные; старики улыбчивые, умиленные – кажется, рай земной да и только.
На книжных лотках вместо всякой дряни – книги о коневодстве, о коммерческом деле, для детей – сказки волшебные, а для барышень – романы, но только пристойные, не оскорбляющие добрых чувств, не подсовывающие вам под нос хрипатого петуха или мерзкую жабу с раздувшимся зобом и выпученными глазами. Пьяные в канавах не валяются: нет их у нас, пьяных, хотя выпить рюмку с морозу или устатку никому не возбраняется. Кошельков на рынке не воруют и с кистенями в засаде не сидят: поизвелось у нас и воровство, и душегубство.
И даже взяток не берут, а если кому силком сунут, так он в монастырь переведет или милостыней раздаст. Возможно, меня спросят: «Значит, есть, кому раздавать?» Честно скажу: есть, но нищие у нас – так, баловство, потеха, любительский кружок. Побираться у нас, – словно для кошки карасей в пруду лапой выуживать.
Возможно, нарисованная мною картина многих заставит воскликнуть: «Сочиняешь, братец. Горазд, однако, пули-то лить. Нет, такого не бывает!» А вот бывает, но не везде, а только у нас – на то мы и заповедник.
Конечно, появилось это все не сразу и раньше, лет десять назад, все у нас было так же скверно, как и везде. Воздухи – вместо того, чтобы благорастворяться, – сгустились так, что невозможно было дышать: ныло, саднило, теснило в груди. И если нашу губернию уподобить выловленной сетью или оглушенной динамитом рыбе, то порча началась не с хвоста, не с плавников, а с жадно разинутого рта и выпученных от зависти глаз.
Иными словами, с власти.
В губернаторы у нас проник Яшка Самарец, по прозвищу Король Америки, тощий, как оглобля, высокий, с виду шальной, дурашливый, но хваткий – из тех, кто стреляет наобум лазаря, но попадает в десятку. Яшка имел две судимости, отсидел в тюрьме пять лет и там на нарах решил стать королем Америки. Знающие люди пытались ему внушить, что Америкой правят не короли, а президенты. Но это его не смутило, и он ответил, что станет королем при президентах, а Америку устроит здесь, в нашем Зауралье – Предсибирье.
При этом еще сетовал, что Аляску задарма, считай, отдали, по дури своей упустили – то-то была бы русская Америка!
Однако и без Аляски кое в чем преуспеть все же можно – тем более с такой хваткой, как у Яшки. Вот и стал он у нас устраивать Америку. Для начала захватил губернаторское кресло, но сел в него не сам, поговаривая, что не велик барин, чтобы в креслах сидеть: «Нам на нарах как-то привычнее».
Словом, посадил он в кресло своего человечка – Никиту Мирного, который всех завораживал тем, что у него было удивительно честное лицо. Бывают же такие лица – просто диву даешься. Глянешь: истинный праведник (по лицу-то). Хотя в темной подворотне тебя такой праведник первым прирежет, догола разденет и обчистит…
Вот этим и воспользовался Яшка, перед выборами обклеил всю губернию его портретами, купил ему вертолет, на котором тот облетел самые глухие поселки, и везде обещал, сулил, дурил, раздавал водку со своим портретом на этикетке – словом, вел себя как будущий хозяин.
И – выбрали.
Выбрали, и вот тут-то началось… Благодаря Яшке все, чем богаты наши края, было разворовано или нагло присвоено. Общество, собственно, и разделилось на воров и нищих, при этом пили все, – и нищие, и воры, хотя одни валялись в канавах, а других бережно выводили под руки из шикарных ресторанов на улицу, где их дожидался кортеж из отливающих черным лаком автомобилей с затемненными стеклами.
В домах зияла нищета, хозяйки чахли, дети хирели. Стоило подойти к книжному прилавку, и вам совали под нос хрипатого петуха или мерзкую жабу. Поэтому стоит ли удивляться, что все барышни оказались в домах терпимости или, напомаженные и накрашенные, выходили вечерами на вольный промысел. Гостиные и парадные залы превратились в задние дворы, а старики от умиления померли.
Да, чего скрывать: так у нас было десять лет назад. Но вот все самым чудесным – волшебным – образом изменилось, преобразилось, приобрело совершенно иные очертания. Впрочем, бог с ними, очертаниями-то: они могли остаться прежними, но изменилась суть, и за это я ручаюсь.
Да и не только я, однако. Меня одного, пожалуй, было бы мало, ведь один в поле не воин – только попусту саблей машет. Да я и не виден, почти никому не известен, кроме заядлых охотников, коих принимаю у себя в заказнике. И хотя они бабахают на весь лес из своих ружей, сам я особо не шумлю, не выставляюсь, не хвастаюсь меткостью, избегаю всякой трескотни. Если нет большой охоты, сижу себе на полатях в лесной избушке, укрывшись дырявой телогрейкой, или с ружьецом за спиной обхожу дозором свои владения.
Повторюсь, не я один ручаюсь за суть, но вместе со мной ручаются массы. Однако оговорюсь: массы у нас исчезли, сошли оползнями, раздробились на мелкие комочки, распались, как глина, зачерпнутая ковшом экскаватора, и вместо них теперь – народ. Хоть и небольшой, а народец, без которого не свершилась бы революция.
Впрочем, вру: свершилась бы. Даже если бы двое или трое собрались во имя идеи, – точно свершилась бы. Да что там трое – и меня одного достаточно (вот какой я искусник самому себе противоречить). Главное, чтобы меня, неизвестного, порядочные люди знали. Вернее, знал. Знал один порядочный человек, с коего и началась революция сути.
А он меня знает очень уж хорошо, даже часто у меня бывает, захаживает почаевничать, книги приносит, Пушкина и Гоголя, коими я – по впечатлительности моей и егерской тяге ко всякой описательности и премудрости – зачитываюсь.
Ну, а где Пушкин и Гоголь, там и самая революционная книга. Не Маркса и Энгельса, а та, которую я уже цитировал: мне ее тоже принес он, знающий. Благодаря ему и я – скажу без бахвальства и хвастовства, – теперь кое-что знаю.
Поэтому многие приезжающие к нам из дальних мест меня (именно меня) спрашивают, как произошла столь славная революция и кто был ее истинным вождем. И каково же бывает их удивление, когда я им в ответ показываю чудака, на вождя не просто непохожего, но оскорбляющего самое скромное и робкое представление о вожде, – Савла Павлиновича Лешина. Вообще-то он Павел, но считает себя недостойным носить это святое имя и предпочитает зваться Савлом. Фамилией же своей не то чтобы доволен или, наоборот, ее стыдится, а совершенно к ней равнодушен. Фамилия и фамилия. И уж тем более не склонен он производить с нею всякие манипуляции.
Это все наши забавники-шутники с нею манипулируют. Им так и неймется. Ну-ка, замените среднюю букву «ш» на букву «н» – что получится? А то и получится, что дает им повод изощряться в остротах: вот, мол, Ленин у нас объявился, в запломбированном вагоне доставили, в шалаше скрывался, с броневика, зажав в ладони кепку, речь произносил (толкал).
Я уже имел подходящий повод заметить, что все это сущий вздор – кроме шалаша, пожалуй, поскольку он сродни каморке. Каморке Савла (Павла) Павлиновича Лешина. Лешина, а не Ленина, нечего тут буковки менять, он и так хорош.
И фамилия ему очень даже отвечает, поскольку наш Савл Павлинович и впрямь немного на лешего смахивает: весь заросший волосами, косматый, с всклокоченной бородой, которую он любит, засунув кончик в рот, этак пожевывать. Живет он один в своей каморке, перечитывает по нескольку раз давно уже прочитанные книги, сам штопает себе носки, играет на фисгармонии, и ничего ему больше не нужно. Как же, спрашивается, совершил он столь славную революцию?
Надо сказать, что раньше в наших краях было очень много известных, избалованных успехом, изнемогающих под бременем славы людей – кумиров публики, чьи портреты висели повсюду. Прежде всего, артистов, у которых здесь были дачи. Поэтому они часто сюда наведывались, зимой, но особенно – летом, а заодно прихватывали начало осени (вот и появился повод сказать об осени, как и обещано). Наше Зауралье – Предсибирье привлекало их простотой нравов и в то же время здешней экзотикой. У меня в заказнике они постреливали кабанов, росомах, белок (постреливали, и все мимо), а вообще сбегали от поклонников, отдыхали от славы. В благодарность же за то, что их дачи не разорили, не обокрали, не сожгли, иногда давали концерты. Так сказать, снисходили до простого народа, демонстрировали открытость и доступность.
Помимо артистов в наших краях обитали и прочие уважаемые ныне люди: известные авторитеты, матерые паханы, бандюганы, отдыхавшие здесь после тюрьмы, зоны, барачной жизни с клопами и тараканами. У них тоже были дачи – трехэтажные особняки. Они могли бы, конечно, возвести небоскребы, но предпочитали особо не выставляться. Небоскреб себе отгрохал лишь Яшка Самарец, но у того было прозвище – ВДНХ.
Как ему не выставляться!
Итак, артисты, известные авторитеты. Ну, и власти, конечно, местная знать, народные избранники, депутаты. Вот он если и не весь наш народец, то, во всяком случае, его лучшая часть – просвещенная элита.
Однажды под Новый год очередная знаменитость решила из милости дать у нас такой концерт. Впрочем, знаменитость очередной быть не может (я, простите, обмолвился, если не сказать – заврался). Знаменитость по сути своей – вне очередей, вне каких-либо рядов, единственная и неповторимая. Иными словами, звезда.
И эта была – звезда первой величины. Ее не просто знали, по ней изнывали. Она, что называется, была притчей на устах. Причем, концерт объявили бесплатный (звезды любят благотворительность).
Что тут началось! На концерт все ломились, осаждали администрацию. Вымаливали местечко хоть в заднем ряду, на приставном стуле. Словом, все были в невероятном возбуждении, горячке, ажиотаже: куда ни сунься, только и разговоров что о предстоящем грандиозном событии.
Эта молва докатилась и до Савла Павлиновича. Кто-то из счастливчиков, взявших с боем кассу или вырвавших у администраторов входной билет, спросил с насмешливым вызовом:
– На концерт-то пойдете? А то у меня жена захворала – могу вас на лишний билет провести. Из уважения к вам.
– На какой концерт? – Савл Павлинович сидел и читал, но тут оторвался от книги, удерживая заскорузлым пальцем строчку, чтобы ее не потерять.
Счастливчик посмотрел на него с недоверием: то ли набивает себе цену, то ли впрямь такой наивный? Он вкрадчиво назвал имя звезды.
– Я такого не знаю.
Счастливчик даже присвистнул от удивления.
– Как не знаете, дорогой? Вы что – в ящик не смотрите?
– Смотрю. – Савл Павлинович засунул в рот и пожевал свою бороду. – У меня там ежик зимует. Я ему в блюдце молока подливаю.
– Ах, вы мой милый! – Тот снял очки и вытер увлажнившиеся глаза. – Вы, ей богу, меня растрогали своей наивностью. Не знать такую знаменитость! Звезду! Как можно! Это даже неприлично. Да у нас только о нем и говорят! Афиши на каждом углу!
– А вот не знаю, и все тут. Да и не желаю знать, признаться. – Савл Павлинович захлопнул и отложил книгу, хотя пальцем все что-то удерживал. – Да кто он такой, чтобы я его знал!
– Как это кто он такой?
– Ну, кто, кто? Пушкин или Гоголь?
– И Пушкин, и Гоголь, и Тургенев, и Толстой. Вернее, три Толстых в одном флаконе. В одном флаконе, дорогой. Учтите это.
Счастливчик, развернувшись на высоких (почти женских) каблуках, решительно вышел. Павел Павлинович все что-то удерживал, удерживал, не вставая с места.
Слух об удручающей наивности Савла Павлиновича и его незнании всем известных вещей мигом разлетелся по всей округе. В другой раз он бы даже и не возник, этот слух (мало ли у нас наивных и незнающих), но сейчас наивность Савла Павлиновича обсуждалась с особой заинтересованностью и пристрастностью – не потому, что она всеми явно осуждалась, а потому, что втайне каждому льстила.
Всем было приятно, что этот живущий на отшибе леший, жующий свою бороду, ведать не ведает того, о чем сами они столь хорошо осведомлены. Так школьникам бывает приятно, что одноклассник не может ответить урок, который они вызубрили почти наизусть. Поэтому на Савла Павлиновича не сердились, а снисходительно усмехались его причудам, как усмехаются озорству, проказам и шалостям домового или лешего.
«А он у нас и есть леший, – говорили при этом, с лукавством подмигивая, намекая на фамилию Савла Павлиновича. – Савл он и есть Савл. Даже в Павлы не вышел».
На банкете, устроенном по случаю проводов звезды, ему как всеми признанной знаменитости рассказали здешний анекдот: мол, нашелся один чудак, который его не знает. Этому посмеяться бы и забыть, но звезду осенила благосклонная задумчивость, и он пожелал навестить чудака. Сразу подогнали кортеж автомобилей. Весь в коже, с цепями, волосы до плеч, знаменитый певец приехал к Савлу Павлиновичу, постучался, вошел, нагнувшись под притолокой, и сразу назвал себя, отрекомендовался как почетный гость:
– Фока.
Хозяин кивнул – принял это к сведению, ожидая, что за именем последует отчество и фамилия. Но – не последовало. И он осторожно – с деликатной учтивостью - спросил:
– А отчество ваше, простите?
– Отчества не требуется. Фока. Мое эстрадное имя. Неужели не слыхали?
Он слегка громыхнул цепями.
Савл Павлинович из уважения к гостю задумался, чтобы сразу не разочаровывать его своим ответом.
– Не слыхал.
Фока принял ответ, но не сразу в него поверил.
– Вы, правда, меня не знаете? Или притворяетесь?
– Сущая правда. Притворяться не научен.
– Значит, мне о вас не врали. – Фока оглядел свою свиту так, будто для него было открытием то, что, оказывается, не каждое ее слово – вранье. После этого снова обратился к хозяину:
– Вам мое пение не нравится?
Он лелеял надежду, что его пение – даже если оно кому-то не нравится, – все-таки останется пением.
И тут Савл Павлинович его одним выстрелом убил:
– А разве вы поете?
Повисла зловещая тишина.
– Представьте себе, пою. – Фока кашлянул, чтобы убедиться в наличии голоса. - И, говорят, неплохо.
– Не могу судить. Не был, так сказать, свидетелем. Да и глуховат я на одно ухо, признаться.
– Жаль, – искренне посетовал Фока. – А то бы я вам сейчас спел. Вы бы тогда меня узнали. Досадно как-то: вы последний остались незнающий-то. Я ради этого и приехал.
– Искренне вам сочувствую.
– Вы – мне? – Фока для верности повторил свой вопрос жестом: наставил палец на хозяина, а затем направил его себе в грудь.
– А чем это вас удивляет?
– Мне казалось, что я должен вам сочувствовать.
– Это была ваша ошибка.
– Ах, простите, простите!
Тут Фока решил повыступать, покуражиться, разыграть спектакль – и перед хозяином, и перед окружавшей его свитой. Он стал напоказ расшаркиваться, рассыпаться в извинениях, всячески смоуничижаться: я, мол, человек убогий, недалекий, маленько пришибленный, ничего не умею – только волосами трясти и цепями звенеть, поэтому прошу позволения спросить: «А кого же вы все-таки знаете? Кто из ныне живущих достоин вашего просвещенного внимания?»
Савл Павлинович счел сей вопрос вполне резонным и стал перечислять. А вот сосед мой дед Трофим на гармошке играет, а дед Пахом – на балалайке. Бабка Анисья та мастерица уральские сказы сказывать: их-то, мол, и знаю.
Разыскали (свита метнулась). Послушали. Дед Трофим и впрямь на гармошке славно играет, как и дед Пахом – на балалайке (крутит ее, вертит, подбрасывает и ловит).
Ну уж а сказы-то уральские – и вовсе заслушаешься. Даже сам Фока прослезился. И признал – если не свое поражение, то частичную победу местных дарований.
И все трое – два деда и бабка Анисья – сразу стали у нас знаменитыми на всю округу. Знаменитыми потому, что Савл Павлинович – здешний леший (или Ленин) – их знает.
После этого отношение к нему изменилось, стало более серьезным и уважительным. Лучшая часть нашего народа (народца) – просвещенная элита – призадумалась. Яшка Самарец первым смекнул, какая выгода в том, чтобы Савл Павлинович и его как следует узнал.
Впрочем, в душе он был уверен, что узнавать не потребуется, поскольку тот его, конечно, и так хорошо знает. Не может не знать, поскольку он – Яшка и у него на одно имя с десяток прозвищ. Надо только ему о себе напомнить, чтобы этот лешак дремучий признал и подтвердил: Яшка Самарец – без дураков – настоящий.
Подкатил к нему на черном внедорожнике с пуленепробиваемыми (танковая броня!) стеклами. Ногою было пнул дверь, но, осознав свою ошибку, дал ей захлопнуться, после чего открыл ее снова, уже тихонько, с вежливой предупредительностью. И только тогда вошел, но – не дальше порога. На пороге остановился и сказал:
– А ну приглядись-ка. Ты меня знаешь, конечно…
Савл Павлинович, отогревавший дыханием оконце в заледеневшем стекле, даже не обернулся.
– Первый раз вижу.
– Как же ты меня видишь, если даже не смотришь. Нет, ты видь, видь. Я же Яшка Самарец. Ну?
– Не имею чести. И попрошу на вы.
Тот забеспокоился.
– У меня еще прозвище есть – Яшка ВДНХ.
– Не слыхал.
– И еще прозвище – Яшка Пистолет. Правда, иногда зовут Яков Михайлович, поскольку у меня сейф в кабинете бриллиантами набит.
– Извините. Не по адресу.
– Да какой там адрес! Хошь я с улицы забегу, чтоб ты на меня в окошко посмотрел? Яшка я! Яшка!
– Хоть с улицы, хоть на крышу, хоть в погреб – я вас не знаю.
Яшка озадаченно потер ладонью бритый затылок.
– А кого ж вы знаете?
Савл Павлинович охотно перечислил:
– Деда Трофима, деда Пахома, бабку Анисью, бабу Грушу, тетю Настю, дядю Матвея. Они – соседи мои. Их я знаю. Вы же, пожалуйста… выйдите. Тем более что я вас и не звал.
Отогрев окошечко, Савл Павлинович стал в него что-то разглядывать. К Яшке же так и не повернулся.
После этого Яшка Самарец душевно заболел. Опротивело ему все, и сам себе он опротивел так, что сплюнуть и растереть. Заперся у себя на последнем этаже небоскреба; весь день валялся на диване с золотыми подлокотниками, подоткнув под себя парчовую подушку; никуда не выходил. Врачей к себе не пускал – даже слышать о них не хотел. Сам лечился зубровкой и овсяным киселем.
Принимал у себя только Никиту Мирного, своего подсадного, занимавшего кресло губернатора (с серебряными подлокотниками). Правда, и его встречал со стонами и охами, словно от желудочной растравы, тошноты или – того хуже – зубной боли:
– До чего же у тебя рожа честная – аж противно. Дай я хоть тебя овсяным киселем вымажу…
Тот терпел. Доискавшись до причины болезни (Яшка ее поначалу скрывал), стал врачевать его по-своему – уговорами да советами:
– Ну, не знает он тебя, этот лешак, – что с того. Плюнь.
– Я-то плюну, а ты разотрешь? – Яшка смотрел на Никиту испытующе-долгим взглядом. – Выборы скоро, дурья башка. Голосовать будут только за тех, кого этот хмырь, павлин бесхвостый, знает. Вот нас с тобой и твоей честной рожей и прокатят. Что тогда?
– Так закажи этого павлина. Не в первой же…
– Если его заказать, он меня вовек не узнает. А мне надо, чтобы он меня знал, знал! – Яшка кулаками с обеих сторон уминал подушку, как боксерскую грушу.
– Это я тебе устрою. Узнает. Никуда не денется. – Никита сел у него в ногах, но не настолько близко, чтобы тот, брыкнув, достал его пяткой.
– Ты сначала устрой, народный избранник, чтобы он о тебе самом хоть что-нибудь прослышал. И о твоих славных делах прознал, пока его прокуратура не опередила, а уж потом на меня замахивайся.
– Прокуратура? – Никите вдруг стало нехорошо, не по себе, тошнотно. – Ты ж меня отмазать обещал…
– Не отмазать, а вымазать. Овсяным киселем – это я могу.
– Яков Михайлович, Яков Михайлович, – запричитал, захныкал Никита.
– Пока павлина бесхвостого мне в силки не заловишь, не буду тебя отмазывать. Знай.
– Знаю, Яков Михайлович.
– Мне плевать, что ты знаешь. Мне надо, чтобы павлин бесхвостый меня знал, - сказал Яшка и напоследок вмял кулак в бок парчовой подушки.
Не удалось Никите Мирному заловить в силки Савла Павлиновича, хотя он к нему ездил, и не раз, и разговоры (тары-бары) с ним вел исправно, обстоятельно, без дураков. Дураков же, сопровождавших его, оставлял за дверью, чтобы они на морозе с ноги на ногу переминались, себя по бокам похлопывали, в окна глазели и пялились. Сам же степенно входил в каморку и, учтиво сняв шапку на лисьем меху (когтистые лапки болтались вместо завязок), здоровался и ждал, когда хозяин предложит сесть.
Но и сев за стол, не сразу брался за дело, а с дальним заходом: сначала о погоде, о близкой весне, о Тургеневе и Гоголе, коих специально прочел, хотя ни черта в них не понял (зачем только бумагу переводят-печатают).
И лишь после этого приступал к главному: к тому, какой хороший Яшка Самарец и как он о благе людском (народном) печется.
Но Савл Павлинович будто не слышал, с участливым – улыбчивым – любопытством дознавался:
– Это какой же Яшка? Тот, что керосином в лавке торгует? Так он не Яшка, а Петька.
Так и не удалось ему втемяшить, что Яшка Самарец благодетель, защитник народных интересов и борец за правду.
И голосовать за него на выборах Савл Павлинович решительно отказался:
– Да я и на дороге не стану голосовать, чтобы остановить попутку, а тут – выборы.
Так было и с другими желающими, чтобы Савл Павлинович засвидетельствовал, будто о них наслышан.
– Я владелец золотых приисков. Этот мешочек для вас. В подарок.
– Я вас не знаю. Спрячьте.
– Я хозяин ночного клуба. Готов взять вас в долю.
– Зять? Чей зять?
– Да не зять, а взять. Шутить изволите.
- Вас не знаю.
– Я директор мыловаренного завода. Сколько вам отгрузить? По качеству не уступает французскому.
– Не знаю, не знаю. Черту лысому отгружайте.
Никого не признал Савл Павлинович, и вся наша элита с этих пор зашаталась, поползла, посыпалась. Только и слышалось: банкротство за банкротством. Под плач детей и жен накопленное имущество – мебель, зеркала, драгоценности – шло с молотка. Недвижимость меняла хозяев – двигалась из одних рук в другие.
На весенних выборах все провалились. Выбрали не их, а тех, кого знал Лешин, его добрых знакомых и соседей, – деда Трофима, деда Пахома, бабку Анисью, бабу Грушу, тетю Настю, дядю Матвея. И после этого дела у нас в городе – вот чудеса-то! – сразу стали поправляться. Я это учуял хотя бы потому, что лицензии на отстрел всякой живности перестали выдавать кому попало: поборы и взятки совершенно прекратились. Среди чиновников даже возникла мода на честность и спрос на совесть.
Стали поговаривать о национализации золотых приисков, мыловаренного завода, а ночной клуб решили и вовсе закрыть. Тут их владельцы-то и взвыли, как обложенные охотниками волки. Они собрались во дворе Савла Павлиновича, стали умолять о спасении, клясться, что исправятся, просить, чтобы им назначили любое наказание, но – простили. При этом не удержались от лести, от восхвалений и возвели Савла Павлиновича в звание Павла, их высшего духовного авторитета и наставника.
Савл Павлинович, выйдя на крыльцо и козырьком приставив ко лбу ладонь (солнышко припекало, и с крыши уже капало), от столь почетного звания публично отказался, а на собравшихся рассерженно рявкнул и приказал им:
– Меня не величьте и сами умаляйтесь.
Те заверили, что готовы умалиться, только где и как?
Тогда Савл Павлинович обратился к вновь избранным властям с нижайшей, как он выразился, просьбой: отдать ему во владение заброшенную тюрьму на окраине города. Никто возражать не стал: отдали. Лешин отвел туда всех желающих (при этом никого не принуждал и не неволил) и велел им:
– А теперь кайтесь во всех грехах.
– Как каяться-то? Мы не умеем. Не каялись никогда.
Тогда Савл Павлинович рассадил их кружком и зачитал им отрывки из принесенной книги, изрядно потрепанной, с белеющими между страниц закладками: «У иных видны были языки воспаленные и выпущенные из уст, как у псов. Иные томили себя зноем, иные мучили себя холодом. Некоторые, вкусивши немного воды, переставали пить, только чтобы не умереть от жажды. Другие, вкусив немного хлеба, далеко отвергали его от себя рукою, говоря, что они недостойны человеческой пищи, потому что делали свойственное скотам».
– Хватит! Пощадите! Это невыносимо! – раздались голоса.
Но Савл Павлинович не пощадил – заставил их выслушать еще один отрывок: «Где был у них какой-либо вид смеха? Где празднословие? Где раздражительность или гнев? Они даже не знали, существует ли гнев у людей, потому что плач совершенно угасил в них всякую гневливость. Где было у них прекословие, или праздник, или дерзость, или какое-нибудь угождение телу, или след тщеславия? Где надежда какого-либо наслаждения, или помышление о вине, или вкушение осенних плодов, или варение пищи, или услаждение гортани? Надежда всего этого в нынешнем веке уже угасла для них. Где было у них попечение о чем-нибудь земном? Где осуждение кого-либо из человеков? – Вовсе не было».
– Да это же жуть! – воскликнул кто-то из сидящих.
– Эта жуть вас и спасет. Кайтесь.
И ушел, оставив двери открытыми. И все стали каяться. И страшившая всех жуть, обрела видимые, хотя и зыбко дрожавшие контуры, обрела сходство с хищной птицей, распластавшей над ними крылья. Но, отлетев от них, стала преображаться, высвечиваться, высветляться, и наступили у нас те самые благодатные времена, с описания которых я начал свой рассказ. Обилие плодов и благорастворение воздухов. Ухоженные огороды, ровные грядки, на заднем дворе, как у иных в гостиной. Ну, и тому подобное, как было говорено.
Так что хоть она и жуть, но тоже бывает во благо и спасение.