В санкт-петербургском издательстве «Гуманитарная академия» вышел роман Анатолия Либермана «Отец и сын, или Мир без границ». Анатолий Симонович Либерман – ленинградский филолог-германист, с 1975 года живущий и работающий в США. Автор многочисленных работ по языкознанию, фольклору, Золотому веку русской поэзии, историк литературы и литературный критик, переводчик Шекспира (на русский) и Лермонтова, Баратынского, Тютчева (на английский), здесь он впервые выступает как прозаик.
«Отец и сын, или Мир без границ» – основанный на дневниковых записях и охватывающий несколько десятилетий роман, в котором, впрочем, по утверждению автора, нет ни слова выдумки.
«Эта книга – загадочна, – полагает Никита Елисеев, – Загадка ее в том, что она интересна, захватывающа. Казалось бы, что может быть интересного и захватывающего в том, как отец описывает жизнь своего сына с младенчества? А вот поди ж ты – интересно. Эта книга... Она ведь вполне может быть названа так же, как и повесть Толстого: «Семейное счастье», потому что автор рассказывает про… счастье, а читателю не скучно. Это редкая и – ей-ей – плодотворная удача».
О том, как, для кого и при каких обстоятельствах писалась эта книга, с Анатолием ЛИБЕРМАНОМ беседует ее редактор Сергей КНЯЗЕВ.
– Есть ли у вас образ воображаемого читателя романа? Если есть, то чем он отличается от воображаемого читателя дневников?
– Мне кажется, что хорошая книга адресована всем, всем, всем! Как и любой автор, я, конечно, надеюсь, что написал хорошую книгу; иначе зачем было бы выпускать ее в свет? Дневники – это документы, а «Отец и сын» – некое подобие романа или очень длинной повести. Менее всего я бы хотел, чтобы книга пошла по разделу «педагогическая литература». О детях, как все знают, писали многие, и притом очень хорошо: «Рыжик» Ренара, «Рыжик» Свирского, «Детство Темы», «Детство Никиты» и прочие – список велик. У меня «детство, отрочество и юность» героя: беллетризированный дневник (обработанный, сокращенный, но без вранья).
– Зачем, на ваш взгляд, вообще люди ведут дневники?
– В студенческие годы я попробовал вести дневник, но скоро бросил. Об исповеди самому себе не могло быть и речи. Я никогда не входил в компании, чья деятельность заслуживала бы увековечения, а о «политике» в те времена мог бы делать записи только безумец. Я думаю, что дневники ведут люди, которые осознают свою значимость или значимость происходящего с ними. А кто-то так одинок, что ему необходимо излить свою душу на бумагу. Кроме того, есть эпохи, которые поощряют к писанию дневников. После окончания института я три года работал учителем и один год из них воспитателем в сельской школе-интернате (вернее, в поселке городского типа) и думал, что стоило бы делать регулярные записи о детях, учителях и нашем быте, но я был слишком занят и дневника не вел. Впоследствии я написал кое-что о своем прошлом. Есть и очерк о тех детях. Но это уже воспоминания.
– Я не припоминаю в мировой литературе произведения, которое представляло бы собою не просто сочинение о ребенке, а именно автобиографическое произведение, рассказ о себе через рассказ о сыне, как получилось у вас. У вас были перед глазами образцы?
– Я ни секунды не обдумывал жанра своего дневника, а вести его стал случайно по совету знакомого. Наблюдая своего сына (единственного нашего ребенка), играя, гуляя, занимаясь с ним, стараясь к чему-то его приучить и от чего-то отучить, я невольно сравнивал его с самим собой. Обрабатывая дневник, я такие места не выбросил. Так что всё получилось само собой. Возвращаясь к вашему первому вопросу, могу сказать, что я не имел перед собой образа идеального читателя, не подражал никакому предшественнику, и ни Дефо, ни Пруст не стояли у меня перед глазами.
– Когда вы пишете прозу – и, допустим, филологическое исследование или делаете стихотворный перевод, – в чем разница, где больше рационального и эмоционального, работают ли, условно говоря, разные механизмы письма или одни и те же?
– Мне кажется, что механизмы работают одни и те же. Объяснить, откуда берется лирическое стихотворение, невозможно: из воздуха, из ничего, из случайной ассоциации, то есть не только из прославленного ахматовского «сора». Стихотворный перевод и все остальное, что вы назвали, – это упорядоченный процесс, требующий, конечно, эмоционального напряжения, но управляемый рассудком: можно остановиться; обдумать, что написать дальше; даже с кем-нибудь посоветоваться. Я думаю, что человек, объясняющий, откуда взялись в языке долгие гласные; сочиняющий прозу или переводящий сонет Шекспира, – это в психологическом смысле один и тот же человек.
– Про кинорежиссера Леонида Гайдая вспоминали, что он порой со слезами на глазах вырезал из своих фильмов фрагменты, которые сами по себе были хороши всем, но они выпадали из фильма интонационно и композиционно. Есть ли у вас в дневниках фрагменты, которые сами по себе кажутся вам очень удачными, но в роман не вошли? Что вообще осталось за пределами романа?
– Сокращать и вычеркивать – важнейшее, но и самое мучительное дело для пишущего. Себе поначалу все нравится. Я безжалостно убирал бытовые детали. Когда речь шла не о ребенке, а о младенце, это было, к сожалению, не всегда возможно, и я до сих пор беспокоюсь, что одолев вторую главу, читатель заскучает, не подозревая, что дальше действие будет развиваться стремительно. Но я убрал все описания, которые ничего не добавляют ни к сюжету, ни к характеристике «героя», и, конечно, повторы, неизбежные в дневнике. Кроме того, в дневнике я комментировал поступки родственников и знакомых, если они отражались на нашей жизни, а этот комментарий уже точно никого не касается.
– Прозаик Андрей Рубанов как-то сказал, что будущее литературы – это такое искусство немногих для немногих, избранных даже, вроде балета. Вы согласны? Или у литературы еще есть шанс вновь стать искусством (не развлечением, именно искусством) массовым?
– Боюсь, что он прав. Современным авторам имя создают критики и конъюнктура (а то и сенсация). Старую же литературу держит на плаву школа. Перестаньте «проходить» «Евгения Онегина» и «Войну и мир», и через несколько десятилетий их будут знать не лучше, чем «господина Загоскина сочинения». Так случилось с Островским, Лесковым, Писемским, и, что особенно трагично, с поэтами, например, с Боратынским, Тютчевым и Фетом (их помнят и изучают лишь специалисты: несколько растиражированных строк не в счет). Та же судьба грозит Блоку. В Америке забвение классики – свершившийся факт: что Бальзак, Теккерей, Байрон; что Джек Лондон и Марк Твен (с ничтожными исключениями) – никому до них, кроме профессоров и аспирантов, нет дела. Забавно, что на этом фоне мы, ныне живущие люди, надеемся на признание и долговечность своих книг. Хорошая, заставляющая думать и переживать, литература элитарна по определению, а когда все грамотны, как может она стать массовой? Да и была ли она когда-нибудь таковой?
– Насколько для вас важна реакция публики? Готовы ли вы к тому, что читатель увидит в книге то, чего в ней нет, тот смысл, который вы в нее не вкладывали?
– Реакция публики – это счастье, о котором можно только мечтать. Я и надеяться не смею, что буду замечен многими. Но мир не без добрых людей. Уже пятнадцать лет я веду еженедельный блог на сайте издательства Оксфордского университета. Он посвящен истории и происхождении английских слов. Рок-звездой я не стал, но комментарии приходят со всего света. Книга – бутылка в море. Банальный образ, но лучше не придумаешь. Хочется думать, что и мою бутылку кто-нибудь выловит, записку прочтет и откликнется.
– Что вы сами любите из прозы? Какие прозаические тексты кажутся вам образцовыми? Есть ли у вас в прозе учителя (может быть, заочные)?
– Мои любимые прозаики – Гоголь, Диккенс, сказочник Андерсен, Оскар Уайльд и Булгаков. Их я всю жизнь цитирую по любому поводу, но «учителями» они не были, хотя я испытал их сильнейшее влияние. Как ни странно, моей школой (уже в зрелом возрасте) были поэты. Пушкин, Тютчев, Шекспир и многие другие научили меня не ставить слов зря. Я написал много книг и статей по филологии, а также литературных и научных рецензий и стихов. А еще я перевел на английский почти всего Лермонтова (лирику и поэмы), Тютчева и Боратынского, а на русский – все сонеты Шекспира и постепенно приучил себя выбрасывать красивости и длинноты (а в переводах отсебятину, набивку). Наверно, без Гоголя Диккенса и Тютчева я бы писал по-другому, но в целом моя манера письма и разговора, видимо, от природы.
– Как бы оценил произведение Либермана-прозаика Либерман-критик? Какие бы претензии к тексту он мог бы предъявить?
– Понятно, что трудно сохранять объективность по отношению к самому себе. Я ведь постарался все написать, как мог лучше. Кто-то, возможно, скажет, что автор, профессиональный филолог, слишком много внимания уделил языку и книгам; читая мои заметки о воспитании детей и современной школе, специалист-педагог может оспорить мои взгляды. Заметят, что я ничего не говорю и трудностях полового созревания подростка (но речь идет о моем сыне, и эти детали никого не касаются), что я слишком безапелляционен («нескромен») и во многих местах вроде бы занимаюсь саморекламой (туда пригласили, там похвалили). На чужой роток не накинешь платок, а себя со стороны не видно.
– Вы пишете о некоторых поступках сына, которые его, мягко говоря, не красят. У вас не возникало желания оставить какие-то истории за пределами книги?
– Нет. Но если бы не имела история счастливого конца, я бы этой книги не написал. Тёма Карташёв – это, конечно, не Гарин-Михайловский перед зеркалом, но персонаж, близкий автору и в значительной мере впитавший его прошлое, и я всегда удивлялся, почему надо было упомянуть, что Тёма списал выпускной экзамен у соседа, и главное, рассказать о той ночи, когда он изнасиловал свою бывшую няню. Тёма ведь не Нехлюдов: воскресенья не будет. Таких катастроф у нас, к счастью, и в помине не было, но жизнь текла не всегда гладко, и я не считал возможным рисовать даже умеренно иконописный портрет своего героя.
– Как прототип главного героя воспринял перспективу появления книги о себе?
– С дружеским интересом. Книги он, конечно, еще не читал!