* * *
Опыт текста есть доказательство
присутствия Божьего, –
говорит во мне человек, видевший в тексте Бога.
Жизнь окончательна и продолжению не подлежит, –
говорит во мне атеист,
однажды обещавший себе расшифровывать все слова.
Но сейчас в бумажном тайновике –
непонятные мне (неразборчиво) два варианта слова:
то ли «обжаловавший», то ли вообще «обелявший» –
скорописная пуповина, перепутавшаяся сама.
Тайновик уместился в кривоугольнике белого света,
человек уместился в ладонях заплаканного другого,
а вокруг только тень от тьмы,
только яркий намёк на тьму,
фонетическая недотьма.
Пишите-пишите, а я подпишу, – говорила когда-то
скандальная продавщица,
тоже сгинувшая во тьму
вместе с сгинувшим магазином.
«Пишите-пишите, а я подпишу».
Так теперь говорю и я.
…На расчерченном светом и тенью
пограничном обстоятельстве места,
неразборчивый для меня,
дышит схлопнувшийся параллелепипед
непонятного райского текста,
не сдвигаемый беловик
бесконечного русского текста
(криворуко блаженство моё, криворука моя голова).
И заплаканно просят прощенья –
у добуквенного меня:
чашка письменного молока,
строчка, собранная из малины,
рифма, спрятанная пока,
полуграмотная рука
и сонорные облака,
не разгаданные пока.
Вся небесная десятина.
* * *
Пишите-пишите, а я подпишу.
Пишите углём по чёрному, белым по белоснежному,
пишите лебедем по лебяжьему,
лебединым по лебединому,
человечьим по нелюдимому,
неживым пишите по нежному,
тесным прошлым своим по прежнему,
пишите с ять, пишите с ер
(Петербургъ, въ, Петроградъ, невтерпёжъ,
а что с ятями надо писать, ты по-прежнему не поймёшь).
Только пишите.
Жизнь, не досказанная пока,
смерть, не доказанная пока,
что вы в горле першите и шепчетесь?
Что вы жалуетесь по утрам?
В узком горле моём с утра
белым голосом пухнете, плещетесь.
Жизнь, бессмысленная всегда,
смерть, дописьменная навсегда,
что вы беситесь?
Длинно высунутыми словами,
сложновыдоенным языком,
симпатическим карандашом,
исчезающими чернилами,
непонятно к кому и о ком,
речь большую, тревожную, русскую,
перепутанную, не ту,
мы подпишем солью и сахаром,
растворившимися во рту.
Поставят как чашку, нальют тебя,
ложкой слизнут золотую пенку.
Чашечка-чашечка, ранка моя,
жалуйся-жалуйся, а мне уже некому.
* * *
Сиамские вечные девочки, жизнь и смерть,
ходят криво,
носят один наряд на двоих,
играют в одни и те же игрушки:
вот мы перед ними – с оторванными ногами,
целые, одноглазые, очень модные,
вышедшие из моды.
«Мне нравится этот», – говорит одна голова.
И выбирает меня.
Ей нравится, как я болтаюсь у ней в руке,
кричу от страха: «Я боюсь высоты!»
(Я не боюсь высоты.)
Другая голова смотрит на меня искоса
и говорит:
«Могла бы выбрать себе и получше».
Разлетаются по комнате письма, листы:
живу с открытым балконом.
На листах оценки, выставленные за слова,
этакий вселенский конкурс
сильно подешевевших слов –
там есть глупые, есть бездарные, есть прозрачные,
есть никакие.
Весь мир прострочен словами.
Есть там жалобы и доносы
(весь мир строчит жалобы и доносы).
Есть прощальные письма –
их почему-то часто пишут рукой:
видимо, что-то хотят от себя оставить в живых.
На ненужную память.
На одном из этих листов – мы.
Живу с открытым балконом.
Если к нему подойти
и выйти на потемневший перед грозой порожек,
видно:
бегут две разделённые девочки – жизнь и смерть –
в быстро состряпанных, наживо сшитых платьях
из наших прощальных писем, из жалобных книг,
из наших доносов.
Девочки вылупились, ни в каком не жили Сиаме,
да и теперь там жить не хотят.
Девочки бегут, в их разрозненных головах
счастливая мысль:
«Как проточный хлеб и ржаная вода,
вместе уже никогда, никогда».
* * *
– Старею, – говорит буква «ер» в телефоне, –
всё реже меня куда-нибудь приглашают:
надо сперва зайти к мягкому знаку,
потом повернуть налево во двор,
а всем лень, все надеются на автозамену.
Вот и сижу один.
Твёрдый знак прихлёбывает крепкий чай,
берёт со своего хвостика-полочки пирожок,
жуёт, жалуется Кириллу с Мефодием:
– Раньше я отделял окончанья мужских слов,
утыкался в спину любого нового слова,
потом обозначал всё мужское твёрдое
на этой печатной планете,
а потом меня упразднили,
сослали в приставки.
А потом меня съел адъютант.
Но только ко мне приходит
такое яркое слово,
иногда приходит такое огромное слово:
сверхъестественное, трехъязычное,
суперъявственно-яркое слово,
как пронзительно-облако-белое
в потемневших уже небесах.
* * *
Ну это как посмотреть...
А мы ведь тоже с тобой разделённые,
а значит, вечные,
потому что разрезанный райский червяк
вечно скучает по своей половине.
Пока мы помним, что у нас есть бывшие,
мы ещё не отказываем себе
в возможной новой любви, вороватая Клара.
А потом мы уже ничего не помним:
ну какие-то тени, какие-то звуки, какие-то лица –
кажется, что этого и не было никогда.
А это и есть самое большое блаженство.
Надеюсь, хотя бы его ты не украдёшь у меня.
Больше всего устаёшь от людей,
часто приходят, разрыхляют поверхностно землю,
стоят, как будто они пришли в зоопарк,
смотрят на тебя сверху вниз,
как будто ты младенец в манеже:
на кого ты покинул нас, проворовавшийся Карл?
Поэтому вас и покинул,
что теперь я младенец в недетском манеже.
Но от вас никуда не деться.
Впрочем, с годами приходят всё реже и реже.
А потом через много прекрасных безлюдных зим
и зачем-то разноцветных яичных весенних пасх
(вместо того чтобы к нам приходить
через неделю на Красную горку)
приходят три человека
и подселяют к моему роскошному
тридцатилетнему праху
прах какой-то старухи.
И длится-длится наш разговор,
невозможный, безухий, горький,
бессердечный, беспочвенный, зыбкий,
бессловесный, безногий, безрукий,
о бессмертной нашей любви,
о коралловой нашей разлуке,
о кларнетно звучащей разлуке –
в отыгравшем двадцатом столетье
совершившейся по ошибке.
* * *
Иногда мне кажется, что я принимаю участие в съёмках тайного крупномасштабного фильма,
когда спрятавшийся режиссёр
руководит гигантской массовкой:
«Сейчас зарядилась массовка один»,
«Быть готовой массовке два».
Я иду мимо каких-то дверей –
половинка двери открылась,
выскочила стайка студентов, чуть не сбили меня.
Все идут мне наперерез,
все вступают со мной в какие-то странные
быстродымчатые отношенья.
Если несётся девочка-жизнь на самокате,
через совершенно пустой переход,
то она несётся прям на меня.
«Чтоб тебя», – говорю я,
а девочка-жизнь выруливает в последний момент
и дальше несётся.
Дальше, дальше, там ждёт её бабушка-смерть.
Вот дама с коляской (ты же шла
совершенно в другую сторону, совершенная дура)
неожиданно поворачивает и почти задевает меня.
Вот прекрасные молодые узбеки
бегут за мной стайкой, предлагают старинные деньги
никогда не существовавшей в мире страны.
Вот выросшее за три минуты дитя,
превратившееся в тридцатилетнюю тетю,
везёт в инвалидной коляске прям на меня
свою постаревшую маму.
«Снято», – говорит невидимый мне режиссёр в неслышимый мной микрофон.
И меня отпускают.
Я прохожу мимо вдруг появившихся передвижных киношных палаток,
где кормят тысячную массовку,
хочу посмотреть, чем там кормят
(так, ничего интересного: котлеты, выпечка, суп),
ко мне поворачивается голубоглазый парень-узбек в крестьянской косоворотке
и говорит мне:
«Вас тут не стояло».
А меня ведь и правда давно не стоит тут.
* * *
– Где бы ты хотел жить?
– Над левитановским вечным покоем.
– О нет, только не это.
Среди загустевшей салатной дымки – живи.
В апреле живи, в том, самом главном,
которого, может, и нет на этой земле.
Спи на земле, ешь на земле,
слепни на этой земле, никого не люби, люби,
перебирай буквы, как павшую хвою:
а, о, у, ы
и, конечно, э.
Я вдруг понял, что ты стал делать, кареглазый мой:
ты стал сочинять апокриф,
стал писать кареглазую Библию.
Мир приступил к переделке себя, и ты видишь,
какая там логика.
Именно логика событий и есть ясновидение.
А вот я не знаю, какая там логика.
Зато мне хватает опыта предсказать:
когда ты отдашь непонятно кому
свою небесную десятину,
отвернёшься (чего делать, конечно, нельзя),
повернёшься: а рядом с тобой лежит
твоя новая библия,
и у этой проросшей первостигматами книги –
чужие голубые глаза.
Так что загадай, разноглазый мой,
немного апрельского рая,
несколько дымчатых слов и немного земной любви.
Так много стучится смысла – что я его не понимаю.
И я говорю сам себе (свой же почерк не разбирая,
и твои каракули, Боже, на лице своём не разбирая):
благослови.
* * *
А потом над тобой открывают
белый квадрат Малевича,
белоснежный, не тот, который тут на земле.
И всё как-то в тебе выправляется,
всё в тебе клеится,
падает ясными буквами на закорючки те.
Я ведь не знаю, как всё там устроено,
какая тут логика,
я знаю одно: все существующие облака
вдруг собираются в одно одинокое облако,
и вот это огромное облако – есть задача беловика.
Я уйду в эту тьму – как и все, не дыша и не слыша,
без особых претензий, без лишнего ять или я.
Но пока я здесь и живу,
кто-то пишет и пишет,
а потом исправляет меня.
1–25 апреля 2024