Александр Панфилов, кандидат филологических наук
Как всякий большой писатель, Владислав Ходасевич был в литературе универсалом – поэтом, прозаиком, литературным критиком, историком литературы, мемуаристом в одном лице. В этой ситуации есть соблазн выстроить иерархию литературных предпочтений, отвечая на вопрос: кто же он по преимуществу? Но долго тут думать не приходится. Конечно же, прежде всего Ходасевич был поэтом, создателем своего – исключительного – мира, своего – исключительного – мифа.
При этом и в иных областях, куда Ходасевич захаживал, он оставил глубокий след. Его мемуаристика, собранная в книгу «Некрополь», – неисчерпаемый кладезь для исследователей литературы. Его литературная критика внимательна и в точном смысле этого слова «диагностична». Особо следовало бы отметить написанную Ходасевичем на рубеже 1920–1930‑х годов книгу «Державин». Мне приходилось встречать людей, достаточно далёких от литературы, которые, испытав тяжёлую травму от школьного курса литературы, ничего слышать не хотели о Державине, но, прочитав книгу Ходасевича, превратились в яростных «державинофилов». Исполненная как бы в известном «жэзээловском» формате, в действительности она абсолютно новаторская. Это текст, написанный поэтом ХХ века о поэте XVIII века – слогом, характерным для пушкинской эпохи. При таком подходе мы получаем систему, состоящую из трёх зеркал, и «утроение» изображения позволяет достичь невероятной стереоскопической глубины. Давно погибший в историко-литературном «гербарии» Державин вдруг почти осязательно оживает, становится близким, актуальным.
Что же до поэзии, то Ходасевич был поэтом не вполне обычной судьбы. «Сбылся» он в этом смысле довольно поздно, чуть ли не в тридцатилетнем возрасте, и оставался пишущим стихи поэтом недолго, около пятнадцати лет. В 1929 году стихи покинули Ходасевича.
Но тут нужны биографические комментарии. Вот перед нами 18‑летний юноша-москвич. В нём ни капли русской крови, по отцу он – поляк, по матери – еврей, то есть вопрос самоидентификации (с некоторой натяжкой её можно назвать национальной) для Ходасевича был мучителен. Кажется, только к началу 1920‑х годов он окончательно разобрался с этим вопросом, чему свидетельством знаменитое стихотворение, начатое в 1917 году, а оконченное лишь спустя пять лет, цитируем: «Не матерью, но тульскою крестьянкой/ Еленой Кузиной я выкормлен. Она/ Свивальники мне грела над лежанкой,/ Крестила на ночь от дурного сна. <…> И вот Россия, «громкая держава»,/ Её сосцы губами теребя,/ Я высосал мучительное право/ Тебя любить и проклинать тебя./ В том честном подвиге, в том счастье песнопений,/ Которому служу я в каждый миг,/ Учитель мой – твой чудотворный гений,/ И поприще – волшебный твой язык…»
Самые ранние из сохранившихся стихов Ходасевича относятся ко времени его учёбы в выпускном гимназическом классе, накануне «взрослой» жизни он уже был смертельно отравлен русской поэзией. И не просто русской поэзией, а поэзией «декадентской». Тут свою роль сыграли и его раннее поэтическое любопытство (чего стоит его почти «коленопреклонённое» случайное знакомство с Аполлоном Майковым в десятилетнем возрасте!), и магнетизм эпохи, и дружба с одноклассником Александром Брюсовым, младшим братом «великого мага» символизма Валерия Брюсова, и тесное общение с учившимся классом старше Виктором Гофманом, уже вошедшим в ближний брюсовский круг… С 18 лет Ходасевич становится абсолютно своим человеком в жизни литературной Москвы, он пишет под обаянием символистской эстетики, называет Брюсова своим учителем, неустанно ищет знаки «иного» мира, он – непременный участник всех литературных событий того времени, «Владю» знают все, он знает всех… Стиль его тогдашней жизни: ночные блуждания с ближайшим и, наверное, единственным по жизни другом Муни (псевдоним Самуила Киссина), танцы, карты, алкоголь, литературная поденщина – Ходасевич много писал и переводил ради элементарного пропитания.
Первая его книга стихов «Молодость», вышедшая в 1908 году и собравшая стихи, написанные в пору болезненного расставания с первой женой Мариной Рындиной, на которой Ходасевич женился 18‑летним юнцом, прошла почти незамеченной – и говорить об этих «текстах» действительно нечего. Вторая книга «Счастливый домик», 1914 года, во многом связанная с попыткой Ходасевича построить герметичный счастливый мирок со второй женой, Анной Чулковой, была принята ненамногим лучше, и тоже поделом. То есть проблема заключалась в следующем: Ходасевич, не мысливший своей жизни без литературы, существовал не в ней, а около неё, «приживалом». Чтобы по-настоящему оказаться в ней, ему требовалось встать вровень с лучшими (или хотя бы изрядными) поэтами эпохи.
И это случилось, но случилось только в третьей («Путём зерна», 1920) и четвёртой («Тяжёлая лира», 1922) книгах стихов. Истоки этого чуда можно определить, но лишь в вопросительном ключе. Тяжёлая болезнь позвоночника, самоубийство Муни в 1916 году, настигшие родную страну «минуты роковые», невозможные условия существования в годы «военного коммунизма»… Что-то такое произошло внутри Ходасевича в эти годы, что – «вдруг» – явило нам несравненного поэта.
В 1922 году Ходасевич со своей третьей женой, юной Ниной Берберовой, покинул Россию. Колесил по Европе, дружил с Максимом Горьким, жил с ним одним домом в Сорренто, в конце концов осел в Париже… Берберова провела рядом с Ходасевичем около десяти лет, она – автор легендарной книги «Курсив мой», благодаря которой мы знаем мельчайшие подробности жизни Ходасевича в 1920‑е годы – годы расцвета его дарования. Он стал первым литературным критиком русского зарубежья (пальму первенства тут у него оспаривал лишь его вечный «эстетический» оппонент Георгий Адамович), в 1927 году издал итоговую поэтическую книгу, включившую в себя стихи из сборников «Путём зерна» и «Тяжёлая лира» и новый стихотворный цикл «Европейская ночь», он успешно пробовал себя на новых литературных полях (проза, мемуаристика)… И вместе с тем жил скудно, болел, всё больше «зеленел», то и дело впадал в отчаяние. «Я здесь минус что-то, оставленное в России, при том болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчётливо, а возместить не могу ничем…» – писал он уже в конце 1922 года М. Гершензону. Похожее есть и в «Курсиве» Берберовой: «Я видела, как он <…> строит свой собственный «личный» или «частный» ад вокруг себя… <…> Ходасевич говорит, что не может жить без того, чтобы не писать, что писать может он только в России, что он не может быть без России, что не может ни жить, ни писать в России, – и умоляет меня умереть вместе с ним». По её же свидетельству, Ходасевич постоянно говорил о «вкусе пепла во рту».
Стихи его в это время приобрели особую «ядовитость», о которой много писали. Тот же Адамович объяснял эту «ядовитость» смешением в поэзии Ходасевича светоносной пушкинской формы и «тёмной сущности» лирического героя. В этом есть доля правды. В его зрелых стихах действительно очень много тихого отчаяния, оттенённого жестокой иронией, тут можно цитировать бесконечно. «Уродики, уродища, уроды/ Весь день озёрные мутили воды…» Или: «Мальчик ладит хвост мочальный,/ И коня ведут назад:/ Восстаёт мой тихий ад/ В стройности первоначальной». Ещё: «Колышется его просторный/ Пиджак – и, подавляя стон,/ Под европейской ночью чёрной/ Заламывает руки он». Ещё: «Счастлив, кто падает вниз головой:/ Мир для него хоть на миг – а иной» (о самоубийце, летящем вниз с высокого этажа). Ещё: «Должно быть, жизнь и хороша,/ Да что поймёшь ты в ней, спеша/ Между купелию и моргом,/ Когда мытарится душа/ То отвращеньем, то восторгом?» Ещё: «Да, меня не пантера прыжками/ На парижский чердак загнала./ И Виргилия нет за плечами,/ – Только есть одиночество – в раме/ Говорящего правду стекла».
И – логически финальный аккорд как проекция будущего молчания: «А под конец узнай, как чудно/ Всё вдруг по-новому понять,/ Как упоительно и трудно,/ Привыкши к слову, – замолчать».
Оно и последовало в 1930‑е годы – поэтическое молчание. В 1939 году Ходасевич умер. В последний путь его провожала четвёртая жена, Ольга Марголина, которой чуть позже было суждено погибнуть в фашистском концлагере.
Парадоксально же вот что – когда сейчас перечитываешь стихотворения Ходасевича, с упомянутыми «ядовитостью» и «вкусом пепла» происходит что-то странное: они как бы меняют свой состав; сама горечь теряет свойства горечи, очевидным образом «просветляясь», и отчаяние перестаёт быть отчаянием в чистом виде, превращаясь в отчаяние (а вдруг не получится?) на пороге прекрасного полёта.
Весной 1921 года Ходасевич написал четыре строчки, спустя несколько месяцев дополнив их ещё тремя (несколько снижающими пафос начала, потому что пафос, тут улыбнёмся, стихам противопоказан). Получилось стихотворение, похожее на творческое самозадание: «Перешагни, перескочи,/ Перелети, пере- что хочешь – / Но вырвись: камнем из пращи,/ Звездой, сорвавшейся в ночи…/ Сам затерял – теперь ищи…/ Бог знает, что себе бормочешь,/ Ища пенсне или ключи». И это про него самого, про Ходасевича: он перешагнул, перелетел, вырвался… То есть сбылся.