Дмитрий Лиханов
* * *
Прижилась она здесь, на обочине парящего горячим асфальтовым духом шоссе, вместе с другими деревцами ещё в те самые благословенные времена, когда, казалось, и солнце было ярче, и жирнее земля, и влага у корней – слаще. Прикопал её тут по весне конопатый мальчик с пионерским галстуком на шее. Привязал юный саженец шпагатом к колышку, чтоб не согнул, не сгубил его, покуда ещё не укоренившегося, шальной ветерок. Полил тёплой водицей из жестяной лейки. Да и пошёл невесть куда по пионерским своим делам. Может, иные деревца сажать. А может, в защиту леса собирать макулатуру.
В те первые годы своей жизни юная липа лишь привыкала к земле, в которую уходила корнями всё глубже. К пёстрым фазанам, что с осторожностью бродили под её кронами в предрассветный час в поисках семян и юрких насекомых. К жаворонкам, что присаживались передохнуть на гибких её ветвях ранней весной, и снегирям с брусничными грудками, украшавшим эти ветви студёной зимой. К асфальтовому шоссе, что простиралось поблизости на долгие вёрсты на запад и на восток. То и дело в обе стороны по шоссе мчались автомобили. Они обдавали липу горьким дыханием сгоревшего топлива, клубами копоти. Из иных в её сторону летели пустые бутылки. Скомканные упаковки. Белый пластик стаканчиков. Порой автомобили останавливались поблизости. Не заглушая моторов, их пассажиры бежали к липе и мочились прямо на ствол. Человеческая моча стекала в землю, насыщая её солями, ацетоном и карбамидами, но и оставляя вместе с тем в памяти дерева какую-то глубокую, словно первые морщинки на её стволе, обиду.
По весне обычно проходили сюда грузные тётки в оранжевых жилетках и собирали в пластиковые мешки остатки человеческой удали. Они лениво переругивались между собой, дивясь безбрежному людскому засранству, и неспешно брели вдоль шоссе, похожие на стадо усталых оранжевых коров. И вновь благодать наступала. Не надолго. Не навсегда.
На пятый, кажется, год её жизни здесь устроила своё зимнее лежбище молодая ежиха. Рыла землю аккуратно между корней, пригребала лапами сухой мох и палые липовые листья. Обустроила себе уютную тёплую норку к концу октября. Да и сомкнула глянцевые бусинки глаз. Всю-то зиму, даже в суровую стужу, чувствовала юная липа корнями своими слабое тепло спящей ежихи. Кроткое её дыхание, сходное с трепетом последнего лепестка в листопадную пору. Она очнулась в апреле, когда на липе завязались уже первые сладкие почки. Вздрогнула сперва. Затем забавно чихнула. И отверзла бусинки глаз. Долго из норы выбиралась. Но лишь только освободилась, взглянула удивлённо на липу, на этот великий мир, что не поменялся ничуть после полугода их разлуки. А вскорости разродилась тут же, у подножия, четырьмя розовыми детёнышами с мягкими иглами. Уже и солнышко припекало ласково, и воздух полнился цветущими в садах черешнями с абрикосами, и новотравье повсюду стелилось покрывалом изумрудным. И розовые ежата сосали жирное молоко матери под кронами липы. Вновь и вновь, в бесчисленный уже раз торжествовала природа, являя миру царство света, буйство цвета и самой жизни, что воспевала каждая былинка, каждый лепесток, всякая тварь, и даже краткое бытие мотыльков-однодневок было исполнено великого смысла и нескончаемой радости. Всякое дыхание славило Господа.
В такой вот именно яркий весенний день через много лет, когда уже и подросшие ежата разбрелись по окрестным рощам, а подслеповатую мать раздавил мчащийся по дороге грузовик, почувствовала липа в нектарных желёзках какой-то особенно сладкий сок, какие-то новые ощущения в ветвях и листьях, что уже и раскрылись, но продолжали прорастать тонкими, словно крылья стрекозы, лепестками, а от них уже и цветочками – хоть и крохотными, да духовитыми. Так что вошла она в пору зрелости подобно человеку к двадцати годам земной своей жизни. Вошла сильным ветвистым деревом – полным жизни и беспричинной радости, что дарует всякому существу на этой земле краткая его молодость.
А вскоре и война началась.
К беспечным разноцветным машинкам на шоссе добавились теперь гружённые всевозможным армейским скарбом тяжёлые грузовики, да с каждым днём всё больше броневых машин пехоты на гусеничном ходу да танков на тягачах. Они проносились мимо липы со скрежетом траков, гулом колёс выбрасывая на обочину опрочь снежной жижи дроблёный асфальт, жирные облака горелой солярки. Следом тянулись люди. В кузовах грузовиков под тентами цвета спелых олив. В автобусах с затемнёнными окнами. А кто и пешком. Обочинами той самой дороги, возле которой ещё не пробудилась от зимнего сна голая ива. Все они шли на запад. Туда, где возле самого горизонта уже чадил чёрной копотью большой город. В обратную сторону, на восток, теперь уже без прежней беспечности двигались те самые разноцветные автомобили, под самую крышу забитые всевозможным домашним скарбом: коробками, тюками, пластиковыми пакетами и, конечно, самими людьми, их потомками и питомцами. На каждом почти – белые тряпицы. И надписи, где фломастерами по ватману, где изолентой прямо по стеклу: «дети» и «люди».
Очнулась она от жуткого сатанинского воя, что грохотал в нескольких сотнях метров с соседнего поля. Неведанное чудище извергало в мутное небо один за другим всполохи огня, пороховой гари, раскалённых воздухов. Затихало всего-то на несколько минут и принималось выть заново. Жар горячими волнами доплывал и до липы. Плавил последний мартовский снежок на её ветвях. Обжигал кору. Будоражил всё её существо, что с рождения привыкло к иной весне: тихой и живоносной. Той, что всякий раз рождает новую жизнь и новую надежду на жизнь вечную.
Город полыхал теперь повсюду. То в одной его стороне, то в другой дыбились оранжевые всполохи огня, вспарывал небо гром и копотный, смоляной дым утекал в бездну небес зловещим потоком. Даже сюда, за несколько километров от города, доносился его смрадный дух. Кисло пахло горелым порохом, расплавленным пластиком, сожжённой плотью. Казалось, сам ад спустился на землю. И поглотил её твердь.
Вскорости, когда уже и почки на ветвях её набухли, под кроны пришли солдаты. Они неспешно принялись рыть землю неподалёку, прорывая в ней извивы окопов глубиной в человеческий рост. Иные полнили песком из карьера неподалёку синтетические мешки из-под удобрений. Громоздили один на другой, обустраивая бруствер, а когда мешков не хватало, то полнили землёй пустые ящики из-под снарядов, каких к тому времени повсюду валялось во множестве.
Громадный мужичина с рыжей бородой и бензопилою в руках подошёл к ней под вечер, похлопал ладонью по стволу, задрал голову к кроне, где прорезались уже первые клейкие листочки. Задымил злым табаком. Да стартер дёргать не стал. Так и стоял, глядя, как весеннее солнышко пробивает сквозь ветви, сквозь нарождающуюся духовитую листву. Однажды ей даже почудилось, что это тот самый конопатый мальчик, что прикопал её здесь, на обочине шоссе, два десятилетия тому назад. Что он вернулся к ней случайно и вдруг вспомнил и себя самого в отрочестве, и слабый саженец липы, которому дал некогда жизнь и возможность стать сильным и взрослым созданием. Как и сам он отныне. Сплюнув с каким-то отчаянием окурок под ноги, вместе со своею цепной пилой побрёл в сторону рощицы, откуда через несколько минут раздался и визг цепей, и хруст гибнущих деревьев. Из их сочащихся соком стволов сложили блиндаж в три наката. Прикрыли стальным листом. Да сверху прикопали землицы.
Утро взорвалось миномётным обстрелом. Били из нескольких орудий. Густо, да дружно. Наполняя воздух то тут, то там высасывающим душу свистом хвостовиков, дыбящегося к небу чернозёма, плавящейся тротиловой плазмы и шторма осколков, что косил всё живое окрест. Один из них, небольшой, всего-то с человеческий мизинец, врезался в липу. Прошил кору зазубренной раскалённой сталью, вошёл в плоть, разрывая и луб, и камбий, чтобы остановиться в плотной заболони. И здесь ещё долго жёг изнутри, источая в соки её и терпкий, и солёный привкус оксидов. От этого ранения её словно бы передёрнуло. Вздрогнула на мгновение могучим телом. Скрипнула от боли. Прошелестела ветвями, листочки на которых едва проклюнулись. Да и замерла, всем своим существом ожидая нового ранения. Ведь ни уйти, ни скрыться от осколков, ни залечь, подобно солдатам, в блиндаж она, конечно же, не могла. Только рухнуть замертво.
А солдаты тем временем хоронились по окопам да блиндажам, ожидая, когда же наконец этот плотный миномётный обстрел пойдёт на убыль, кончатся у противника боеприпасы, да пошлют за новыми и у солдат, что с этой, что с той стороны, выйдет передышка, в которую можно перекреститься, перекурить, закрыть глаза мёртвым да раненых перевязать. Окопы по весне ещё сочились высокой грунтовой водой. Так что на дне их от воды, толчеи, снега да солдатской мочи стояла чёрная аммиачная жижа. Посечённых осколками бойцов старались в месиве этом не оставлять. Тащили за лямки бронежилетов да разгрузок в блиндажи, где и посуше, и потеплей. Кололи им в ляжки кеторол, что действует не сразу и не долго. Рвали окровавленную одежду, бинты. Двое мёртвых, русый мальчонка с голубыми глазами, один из которых пробило осколком насквозь в череп, да могучий сержант вовсе без головы, лежали теперь в чёрной жиже на дне окопа. Их куском брезента прикрыли пока.
И вот стихло. Только жужжат в небе над головами чудные изобретения нынешних сражений, что глядят на тебя с небес стеклянными глазами, сообщая противнику и координаты твои,
и поражения, и количество оставшихся бойцов, если надо. Птаху эту, собранную на китайских заводах, с земли и не разглядеть, а уж тем более не подбить. Вот и сидит солдат перед нею как на ладони – будто голенький и совсем беззащитный.
Глядит на чудо-машину о четырёх пластмассовых пропеллерах, а поделать с ней ничего не может. Глядит и матерится.
Противник тем временем прицелы оптические корректирует, ждёт боеприпасы, в деревянные ящики упакованные. Жжёт табак. Анекдоты травит. Пьёт чай из термоса. Кто и кофе. Не знает он только, что и его координаты уже донеслись по закрытой связи в ближнюю артиллерийскую батарею. Что дальнобойные гаубицы уже и снарядами снаряжены. Грохотнули далёким громом, извергая огнь и погибель.
Прямым попаданием из двух гаубиц сто двадцать второго калибра положили они за рощицу да всего-то за пару минут двадцать четыре осколочно-фугасных снаряда, уничтожив четыре огневых расчёта. Только двое солдатиков и спаслось. Контуженные до кровавых подтёков из ушей, из ноздрей, мечутся по полю ошалело, мамку кличут. Только слышат мамки своих мальчонок разве что сердцем, которое вдруг кольнёт ни с того ни с сего стальным шилом и снова отпустит. Притихнут женщины заворожённо, предчувствуя нечто грозное, непонятное, гибельное, вспомнят Господа Иисуса Христа горячей материнской молитвой, которая, как известно, с морской бездны поднимет, а не то что из-под артобстрела.
Да то ли мало веры христианской в народе, то ли вразумляет, трезвит народное сознание новой бойней, только не каждая молитва доходит до Спасителя мира. Лежат меж зарывшихся в чернозём стальных блинов, меж покорёженных трубок стволов, свежих досок битых снарядных ящиков растерзанные тела мальчиков. Тела совсем ещё юные, ладные, сильные мышцами и кровью, что сочится из них сейчас, парит весенним утром в жирный украинский чернозём. Кто уткнулся в него жадно лицом. Кто лежит на спине, смотрит стеклянным, немигающим взглядом на низкое это небо со стремительно проносящимися, спешащими невесть куда облаками, с тонкими прожилками небесного света, что растекается во всю ширь до самого горизонта проталинами и ручейками. И отражается в мёртвых глазах. Робкий ветерок, в котором перемешались и прелый дух земли, и хлад остатних сугробов, и свежесть нарождающихся трав с листвою, ласково трепал мёртвые волосы, касался любовно, совсем по-девичьи холодеющих лиц, что заострялись, делались всё строже и бледней. По одному из них, с едва заметной азиатской замесью, что проявила себя в острых скулах и чуть раскосых глазах, удивлённо взирающих в бездну неба, вкруг зияющего отверстия глотки, что чернела в последнем крике его на этой земле, трепещет пёстрыми тигровыми крылышками бабочка-крапивница. И в этом весеннем танце нимфалиды на мёртвом лице есть нечто кощунственное, скверное. Сама жизнь в столь близком соседстве со смертью казалась неуместной, даже чужой в этом соприкосновении основ бытия всякой живой твари от бабочки до человека – понятной, должно быть, одному лишь их Создателю.
Первое своё ранение липа получила к исходу того же утра, когда раскалённым и заточенным до бритвенного звона осколком шириною с человеческую ладонь ей отсекло одну из нижних ветвей. Отсекло столь безупречно, словно тут даже ни артиллерия поработала, а заботливый и рачительный лесник. Она и боли не почувствовала. Только брызнул сок из раны. Встрепенулась мелкой дрожью юная листва на соседних ветвях. Срубленная ж повалилась к корням. Ещё жила короткое время. Питала почки и листву внутренней своей влагой, но вскоре истощилась, увяла, умерла.
Всего-то несколько часов понадобилось доблестным командирам, чтобы взамен разбитых миномётных расчётов подвезти новые, покуда ещё не обстрелянные, да усилить их пехотой и боевыми машинами для будущего прорыва вражеской обороны.
И вновь вздрогнула рощица. Вздыбился чернозём. Били теперь со всех сторон. От пороховой копоти, вывороченной земли, пыли, сажи, всполохов огня, плазмы раскалённой чудилось, словно сам ад сошёл на грешную эту землю, грозясь уничтожить на ней не только то, что создано Господом, но и даже то, что Им только задумано. Вознамерившись горделиво выжечь адским своим огнём даже Имя Господне. Веру в то, что Он помилует и спасёт. В то, что ведь не должно случаться такое по воле Его. Когда брат идёт на брата, а люди на людей с одной лишь целью – изничтожить свой род до последнего человека. Ведь не может же Он, чьё имя – человеколюбие и любовь, допустить до такого!
Ветви её рубило и корёжило теперь под плотным огнём миномётов, артиллерии, пулемётов крупного калибра без всякого перерыва. Палило огнём. Сотрясало взрывными волнами. А она всё стояла гордо, выпрямив сильный ствол под шквалом раскалённого металла. Дерево в дальнем соседстве с ней уже выворотило взрывом, повалило набок, оголяя и чёрные раскоряки корней с яркими, словно человечья кость, разломами, с корой, дымящейся, вспыхивающей пламенем, горьким дымом. Гибель дерева, жизнь которого гораздо дольше людской – иные липы и до восьмисот лет доживают, – тем более противоестественна, нелепа. Ведь не враждует ни с кем, никому зла не творит. И зла этого даже не мыслит, но вот гибнет от рук человеческих почём зря, и ладно бы для дела вроде досок для бани, кузовков иль кадушек для огуречного засола, так нет же, словно мусор, словно тлен. Словно и не было её никогда на грешной этой земле.
Сладкий липовый сок теперь сочился из неё повсюду. Из множественных пулевых отверстий по стволу, что рубили плоть её и глубоко, в самую сердцевину, и по касательной, срезая лишь кору с камбием. Стекала с обрубков отсечённых ветвей, что валялись теперь во множестве у подножия ствола. На запах сока слетались трупные мухи. И лакали его жадно, как лакают они солёную человечью кровь. Её в ближнем окопчике с блиндажом тоже теперь в достатке. С отсечёнными ветвями дерево теперь и само было словно чёрный обрубок, нелепо торчащий из чернозёма. И не было в нём уже первородной красоты, раскидистой пахучей листвы, того естества и совершенства, что заложил в неё Сам Господь, создавая липу для своего сада земного, превращённого ныне в адское пекло. Не было в нём ничего. Кроме мерзости вырождения. Апофеоза вселенских страданий.
Когда наконец выдохлась канонада, из-под осыпавшейся земли окопа медленно, словно волшебный майский жук, выбрался рыжий солдат. Чёрный от копоти и праха, в кровоподтёках и гематомах, что покрывали всё его лицо бурыми пятнами, в слюне и слизи, что густо стекали на пластины посечённого осколками бронежилета, в бурых же пятнах на пиксельном камуфляже в паху и на правом колене, разодранном в кровавые лохмотья с сахарной острой косточкой, торчащей наружу. Он волочил ногу вслед за собой, опираясь на пластиковый приклад советского автомата, как на костыль. И переломанная нога человека была словно сломанная ветвь – безжизненна, недвижна. И сам солдат словно обрубок. Он волочился прямиком к дереву. Медленно. Скорбно. Понимая, должно быть, что это и есть те самые последние шаги, что проходит он по земле. А вместе с тем последние силы и любовь последняя к жизни, что оказалась так несправедливо коротка. И вот кончается совсем скоро.
На последнем этом пути он несколько раз падал лицом в чёрную грязь. Тихо выл, пуская из сухого рта пузыри липкой слюны. Лежал. И поднимался вновь, опираясь на автомат. Ковыряя остриём сахарной кости вспаханный взрывами чернозём.
Тяжесть тела его и скорую его гибель дерево почувствовало сразу же, лишь только он прислонился спиной к его стволу. Бремя смерти нёс солдат на своих плечах. Оседлала она его. Околдовала. И лишь терпеливо ждала, пока он простится. С этим ситцевым застиранным небом. Слепящими проблесками солнца, что пробиваются сквозь сальную гарь. С обрубком липы, истекающим соком. С трупными мухами, что поют над головой. Садятся пировать на колено. На руки. Лицо. Проститься и с этой рощей в зелёном тумане. Со скворцами в траурных оперениях, что ходят теперь по распаханными боями полям в поисках пропитания. С городом, что дымится и пылает на горизонте. Проститься со всем, что было не только дорого и любимо, но даже ненавистно и отвратно, обыденно, неприметно. Что, собственно, и составляло всю эту жизнь. Последние её мгновения, последние запахи и звуки – столь драгоценные, что вдыхаешь и ощущаешь их словно Божественный дар. Последнюю Его милость.
Солдатская кровь вытекала теперь из глубокой раны на его шее всё медленнее, всё гуще. Смешивалась со сладким липовым соком. Сочилась за шиворот камуфляжа. И дерево чувствовало теперь солёный вкус его крови. Казалось ему: полнилось кровью солдата.
Вскоре он умер. Завалил голову набок. Закатил нелепо глаза. Выдохнул в полвздоха. Словно хотел сберечь этот последний свой в жизни вздох. В студёный воздух выскользнула его душа едва приметным облачком пара. И растворилась в то же мгновение, подхваченная весёлым весенним ветерком, что уносил с поля боя десятки и сотни таких же солдатских душ.
Утром следующего дня фронт откатился на два километра ближе к дымящемуся городу. И вновь работала фронтовая артиллерия. И били «Грады». Но их громовые голоса слышались всё глуше, всё реже. Похоронные команды сложили всё, что нашли, и всё, что осталось от взводов и расчётов, в чёрные пластиковые пакеты и отправили по домам. К матерям, отцам, жёнам и детям. Забрали и рыжего. И радовались, что его не пришлось собирать по кускам. Сидел под липой. И словно дремал. Повезло парню.
А ещё через месяц, когда война ушла далеко на запад, рыжего предали земле и имени его никто уже, кроме родни, не помнил, на единственной ветви обрубка вдруг появился липовый цвет. Да такой душистый и сладкий, что полетели на него тучные шмели и проворные пчёлы со всей округи. И пили редкий, драгоценный нектар обрубка, что каждым трепетным листочком, каждым скромным цветком воспевал этот страшный и удивительный мир.