Георгий Пряхин. Красная зона. – СПб., Людовик, 2021. – 536 с.
Я бы и не взялся писать, но есть причина. Личная. Эта книга возникала у меня на глазах. И вырастала она странным образом – не из корней, не из ствола, а словно бы из ничего, из листиков и веточек, из кроны – сверху вниз. Потом и ствол нарисовался и укоренился – всё сошлось в стройной архитектуре проявленного замысла, где уже о случайности не может быть речи.
Дело ещё в том, что некоторые свои литературные листики и веточки Пряхин Георгий Владимирович присылал мне по электронной почте – по мере их появления. Обычные писатели мысли и впечатления ревниво складывают в копилку, чтобы потом наконец, когда ситуация созреет, угнездиться у творческой лампады.
Пряхин другой породы, и в книге это особенно проявилось. Он горяч и нетерпелив, он, извините за производственную аналогию, перерабатывает жизнь на постоянной основе – в рассказы-эссе. Ещё и чернила не высохли, а опус уже читают искушённые в писательстве друзья, и если промедлил с ответом – звонок: «Что скажешь?» Ещё день-два, и эссе оказывается на страницах ежедневной газеты, становясь гвоздём номера. Газеты Пряхина любят, причём газеты разной политической ориентации – от «Новой» до «Российской», что лишний раз доказывает: писателя в определённую клеточку (клетку) не уместить, одним цветом не обозначить.
С творческой же лампадой у Георгия Владимировича напряжёнка, в издательской суете не до неё, а дома есть кое-что поважнее: внуки. Но ведь журналисту – а он в журналистике проделал впечатляющий путь – и простой спички достаточно: чиркнул, и пока горит душа нетерпением, положил на бумагу мысли и впечатления. И хотя сам Пряхин говорит, что долго вытравливал из себя журналиста, к счастью, дело это не довёл до конца – недаром своей рукой вывел вслед за заглавием книги: «по горячим следам». Реакция на события у него прежняя – репортёрская. Вернее, не на события, не хочется упрощать, скорее – на температуру в социуме. Россия под его пером – как ледокол, который то взламывает лёд, то вмерзает в него. Нас сопровождают разочарования, тревоги, фантомные боли по утраченной империи... Это взгляд уже не только журналиста, но человека, всерьёз побывавшего во власти, работавшего с первыми лицами государства. И это ещё одно измерение книги, где авторское «я» существует почти в космическом диапазоне. Тут и ностальгический экскурс в собственное послевоенное детство, и прямое попадание на той же волне воспоминаний в свиту президента СССР, где Георгий Пряхин – свидетель и участник переговоров – официальных и кулуарных – с сильными мира сего.
Так и идут по страницам «Красной зоны» эти две жизни. Из сиротского полуголодного детства со всем, что к нему прилагается, писатель извлекает столько всепобеждающего света, тепла и красоты, что хочется плакать. А знание природы власти позволяет моделировать сюжеты и картины шекспировского звучания. Таковы в моём представлении, по крайней мере, два рассказа – о двух встречах: Сталина с матерью, «выписанной» им из Гори и доставленной в Кремль, и Курчатова с Берией.
Чего только мы не читали о вожде, но глазами Екатерины Джугашвили увидели его впервые. И взгляд сухонькой старушки, любящей, конечно, своего единственного сына – единственного, кто выжил из её детей – словно стирает другие версии. Мы получаем подлинник – такое ощущение. Вот, казалось бы, что нужно матери? Вся жизнь в нужде, и всевластный сын дарит ей беломраморный дворец, а она сбегает в пристройку к прислуге. Её усаживают в наркомовский салон-вагон, а она на ближайшей остановке просит заселить его пассажирами с детьми и уходит в купе к проводникам. Сын смотрит со всех плакатов, лик будто высечен из камня, а ей больно смотреть – не он!
Я задумался над историей с нательным крестиком, который мать сыну повязала, а потом получила его назад – уже в поезде, уезжая домой. Неужели это правда? И мать облила медный крестик слезами… Дело, конечно, не в крестике, а в попытке вернуть «прежнего Сосо». Но его уже не было.
Эта история и следующая – «Академик Курчатов едет к Лаврентию Берии» – воспринимаются как историческая реконструкция, настолько убедительны и в основе своей достоверны. Георгий Владимирович в журналистской своей ипостаси ещё и телевизионщик, он знает, как строится картинка, как важны в ней не только главные герои, но и говорящие детали. Всё это есть в рассказе – и особняк, где обитал кремлёвский Мефистофель, и грузинское застолье, и разговор, как бы непринуждённый, но по сути своей опасный, округло и мягко ломающий Курчатова. Академику предстоит преступить черту, за которой он вряд ли сможет себя простить. Взрыв атомной бомбы, первое испытание и первое предупреждение американцам – всё так, но этого мало. Нужна кровь. Жертвоприношение. Дьявол притворяется Богом. Не этот, которому поручено учёного «подготовить», а тот, к которому завтра идти в Кремль. Между ним и его подручным уже всё решено.
Эта история хорошо известна: мало было испытать бомбу и облучить животных с целью будущих исследований. Облучить надо было и ничего не подозревавших людей, свидетелей испытания, – да, облачённых в костюмы спецзащиты, но абсолютно беззащитных. Они будут прыгать от радости, глядя на забирающий пространство гриб, а потом начнут умирать один за другим. Это повторится не раз и на следующих испытаниях в течение десятилетий…
Повторяю: коллизия известна, но Пряхин «всего лишь» описывает разговор Курчатова с Берией, который просто мог бы учёному приказать, но не делал этого, а вёл его, как бычка на верёвочке, вёл-вёл и подвёл… под монастырь.
Дьявол в деталях – в данном случае это звучит буквально. Пряхин исследует, по сути, и соблазнение, и грехопадение. Сюжет почти библейский, точно и словно бы отстранённо выписанный – до последнего штриха.
В отстранённости этой нет никакого секрета, просто обе истории – это классические рассказы в отличие от преобладающих в книге эссе, в которых буквально выражен гоголевский посыл «писать через себя».
На кону бытия и небытия – наша способность хранить воспоминания и с ними – весь мир. Пряхин давно размышляет об этом, в эссе «Альцгеймер» он упоминает повесть Макса Фриша «Человек появляется в эпоху Голоцена», но такая тема может прийти к писателю только изнутри. И поводом – во всяком случае, так построен сюжет этого замысловатого скольжения на волне воспоминаний – послужил крохотный эпизод. Даже не эпизод, а неожиданный холодок страха: увидел до боли знакомый предмет, вернее прибор, непонятно для чего существующий в ресторанном закутке, и вдруг не вспомнил его названия. Слово «камертон» улетело! И не возвращалось несколько дней. Когда это случается с любым из нас в определённом возрасте, а вот другое слово – альцгеймер – почему-то вспоминается очень легко. И конечно, ты начинаешь давить на себя. Давить и накручивать. А может, мы сами своим страхом вызываем альцгеймер – этого, по определению Пряхина, современного Люцифера? «Когда он, Фриш, – замечает Георгий Владимирович, – писал эту вещь, мир ещё не знал этого зловещего австро-германского имени: Альцгеймер». И добавляет: «Не было имени – не было и болезни?»
Из пустячка, из кольнувшего страха Пряхин и выводит своё эссе – постепенно, как бы нехотя, начинает проявляться картинка, история и... уже не выбраться из этих тенёт, не дочитав.
Магия такой пряхинской прозы в том, что она целиком построена на ассоциациях, которые на самом деле и есть корни эссе. Отступления автора всегда втягивают читателя в соразмышление и награждают собственными ассоциациями. Иного крепкого писателя читаешь и ходишь на цыпочках. А Пряхин погружает тебя в свой мир, а заодно – и в твой собственный.
Читая «Альцгеймер», я думал о своём друге Олеге Воловиче, очеркисте из «Труда». Пряхин описал, как то ли в 89-м, то ли в 90-м прилетел с Горбачёвым в Калифорнию и последний раз видел Рейгана. «Позавчерашний главарь “великолепной семёрки” и, увы, вчерашний – великой страны» уже попал в объятия «безмолвного сатаны». И он знал об этом, знали и участники встречи. «Взгляд самого Рейгана ещё не рассеян, но смотрел он уже с к в о з ь тебя. Ежели и был сосредоточен, то на чём-то, что располагалось далеко-далеко за твоей спиной и виделось только ему одному».
Вот и друг мой Олег однажды начал смотреть как бы сквозь тебя в какую-то свою даль, и улыбка стала неуловимо другой. А потом – в силу неистребимой интеллигентности, державшейся в нём до конца – делал вид, что узнаёт нас с женой, когда мы по давней традиции приехали к нему в Тверь встречать Новый год. Очень это было больно.
Пока книга с грифом «по горячим следам» складывалась, некоторые события её обгоняли. Брожение в Белоруссии, история с Навальным, кипящие страсти в США… Но Пряхин ведёт разговор о процессах более глубинных и продолжительных, из которых всё вырастает, – об этической, культурной основе, о том, что нас делает людьми или сбивает в стадо.
Задело меня за живое эссе «Интеллигенция и жестокость» – да так, что захотелось с Георгием Владимировичем поспорить. Тем более что он сопроводил свой текст подзаголовком «полемические заметки».
Пряхин пишет: «Интеллигент грезит силою, и сам в меру собственного таланта или его отсутствия, флейтою, в трансе, самозабвенно выкликает гюрзу из-под “горячего камня”. Из-под копыта “коня своего”. Что там говорить о так называемой “экшн-литературе” и прочей макулатуре, о бесконечных кровавых кино и телеподелках (телеподделках?) – непотребные разборки культивируются сегодня и прямо в “прямых” эфирах, вполне, по названиям, респектабельных…»
Под каждым словом готов подписаться, кроме одного: интеллигент. Когда кто-то поносит интеллигентов, на самом деле клеймит псевдоинтеллигентов. Тех же пряхинских «очкариков», которые в определённой склонённой позе стоят перед властью и доят её потихоньку вполне себе прагматично, выклянчивая деньги на бездарные книги, фильмы, никому не нужные гуманитарные программы.
Может, пора в понятие «интеллигент» включить не только интеллект, но и маркеры нравственности? А вообще, по-моему, в чистом виде интеллигентность не встречается, как и всё в природе, но есть люди почти тождественные этому понятию. Как, например, моя бабушка. Эрудиция, интеллект, культура, но это не всё. Чувство достоинства, естественная простота, мужество и благородство. Сколько она спасала людей! Ездила на приём к Сталину, вызволяя «врага народа», сильно рисковала и сохранила-таки жизнь совершенно постороннему человеку. Русская интеллигенция XIX века в большинстве своём была в оппозиции к власти. Наверное, это лучше, чем перед властью заискивать. Но у всякой крайности есть предел: быть независимым – одно, бороться с помощью террора – другое, стелиться перед властью – третье. И во всём участвует как бы интеллигенция.
Нам бы со словом этим, ругательным и драгоценным, поточнее определиться, вернее, договориться о точке отсчёта…
Остались две вещи, о которых не могу не сказать. О недавно написанном эссе «Красная зона», которое изменило книгу – не только её название. И, конечно, о пьесе для чтения «Снятие с поезда», которая тоже материализовалась не так давно. Именно материализовалась – не могу представить, что её можно было написать.
Впрочем, и рассказ-эссе «Красное зона» – это не то, что пишут, складывая слова в предложения. Это то, что рождает время, давая право его выразить писателю, попавшему в эпицентр ковидных событий. Время и энергия накопившейся беды, которую не ждали, не звали и выпроводить никак не удаётся. Почти апокалипсис: стоны за тонкой стеной больничной палаты, каталки, как тени, пересекающие вечерний двор, увозя тех, кого уже не надо спасать… Мир погружается в небытие? Нет! У Пряхина он уже возвращается на круги своя, получив горчайший урок. Это скорее Преображение.
«Красная зона» отсылает читателя к рассказу «Сераль-55», такому же колоритному в описаниях. Там тоже больничная палата, но другое время, породившее сюжет. И смотрят друг на друга, встретившись на страницах книги, мальчик, разучившийся говорить, и писатель, несущий слово. Между ними толща прожитых лет. Там, в прошлом, его спасают русские бабы, мадонны, словно сошедшие с картин Петрова-Водкина. Здесь, в нашем времени –мадонны другие – врачи, облачённые в «космические» костюмы.
Пьесу «Снятие с поезда» – небольшой в общем-то по объёму текст – я читал весь день, буквально по абзацу, размышляя и листая время от времени булгаковский многострадальный опус «Батум», который остался за кулисами изображённого, но так много определяет.
Эта пьеса для литературных гурманов. Стильная, изящная, дерзкая по решению, по выбору красок, словесной графике. Слова – то как брызги шампанского, то как пули. Сравнения хочется подержать на кончике языка.
Реальная же история за кулисами изображённого была такая. Булгакова в очередной раз не печатали, и тут руководство МХАТА предложило написать пьесу к 60-летию Сталина. Это могло дать зелёный свет на публикацию «Мастера и Маргариты». Соблазн был велик, как и внутреннее сопротивление: писатель, назвавший себя в письме Сталину литературным волком, который никогда не изменит себе, с трудом пошёл на компромисс и так же трудно писал – целых три года, с 36-го по 39-й. Это пьеса о молодом Сталине. Первоначальное название было «Пастырь», потом – «Бессмертие», «Геракл», «Юность рулевого», «Будет Буря», «Командор» и наконец – «Батум». Не самая сильная вещь Мастера, но Булгаков прочёл пьесу партийной группе МХАТа, её приняли и собирались ставить. Писатель получил аванс и отправился к морю с женой и группой театральных друзей. А в поезде его настигла телеграмма: постановка отменяется, и ему надлежит явиться в Москву. Этого он не пережил. Есть версия, что зарубив пьесу, вождь нанёс Булгакову смертельный удар.
Вот на каких событиях затеял Георгий Пряхин своё «Снятие с поезда», свой дерзкий прыжок в неизведанное. Это какой-то новый Пряхин, которого я не знал, потому сейчас с трудом подбираю слова.
…Псевдоводевильная матрица, скрывающая и раскрывающая в итоге трагический сюжет, который в свою очередь погружён в полумистическую колбу. Вроде бы победа (ура, пьесу приняли!), но победа пиррова, и пир в поезде затевается словно в угаре – радость не в радость – затыкая неотступное сожаление и ожидание беды, краха, потому, наверное, что Мастер вступил в союз с Воландом (или Прокуратором?). Желание сбежать, освободиться, очиститься, забыться, убаюкаться в морской волне… И вернуться к себе прежнему. Но из всего вытекает, что такой побег обречён. Как и возвращение на круги своя.
Ещё – об ощущении Времени. Оно – тоже герой пьесы, всё окрашивает собой, отпечатывается на лицах, стекает по штыку трёхлинейки, клубится нарастающим страхом… И конечно, о подтексте. Когда-то эзопов язык был способом пройти цензора, уместить главные мысли между строк – сказать, не сказав. А Пряхин просто предлагает читателю шевелить извилинами. И снять с полки книгу одного из самых загадочных писателей.
Недавно я смотрел телепередачу, которую вёл известный медийный человек, и он сказал: вот у меня в студии сидит, пожалуй, половина лучших писателей современной России, ведь их немного, хватит пальцев на одной руке. У него сидели несколько литераторов, отметившихся в последние годы, и имели вид несколько даже виноватый. А потом и вовсе растерялись, когда зашёл разговор о целях и задачах, которые они ставят перед собой. Потому что один из них выискивал в истории «лагерный колорит» (вечная тема – как любовь и смерть), другой страдал неистребимой тягой к грядущим катастрофам, о чём и затеял очередное фэнтези, третий, известный литературный критик, сбивающийся то и дело на политические эссе, говорил, что пепел белорусских оппозиционеров стучит ему в сердце и диктует текст, который в условиях жёсткой кремлёвской цензуры никто не рискнет напечатать.
Как легко обращаемся мы с ярлыками «лучший», «выдающийся», как плохо знаем своих писателей, которые не спешат создавать очередное чтиво на потребу читателя, не подстраивают своё перо под модный ныне огорчённый лад (мол, вечно мы, лапотные, плетёмся в хвосте цивилизаций, знающих, как жить), а слушают себя, верят своей внутренней боли и радости, не боятся быть просто собой.
Георгий Пряхин, которому не нашлось места в вышеописанном литературном ковчеге, именно таков. Его «по горячим следам» – это по горячим следам собственного страстного поиска – путей и ответов. Со своим нежным, чувственным и в то же время резким, брутальным пером он – писатель света, отблеск которого есть даже на самой мрачной картине бытия. Хоть он и говорит, что чёрный квадрат Малевича нравственнее торжествующей в современном искусстве вакханалии, но поиск света даже в самые мрачные дни, даже на дне глубоких колодцев для него естественная вещь, это внутренняя миссия.
Виктор Радзиевский