Нина Пушкова
Непридуманная история времён ЦК КПСС
В гостях у дочери Хрущёва
Это было в самом начале 90-х.
В Москве готовился русский перевод книги американского историка Роберта Таккера о Сталине. Он приехал в Москву вместе со своей женой. Дочь Хрущёва Юлия пригласила нас к себе на квартиру, где она давала ужин в честь четы Таккеров. Сын Хрущёва Сергей в то время уже эмигрировал в Америку, а дочь Юлии Нина, названная в честь Нины Петровны, жены Никиты Сергеевича, училась в Америке и по тому, как она говорила об этой стране, было ясно, что на родину она возвращаться не собирается.
– Алёш, ну почему дети руководителей страны покидают её. Дочь Сталина, дети и внуки Хрущёва? – спрашивала я мужа. – Может быть, есть какие-то тайны, которые они знают, а мы не знаем?
– Ну вот заодно сама и спросишь, – ответил мне Алексей.
Ужин проходил в центре Москвы, на Новослободской, в просторной квартире, обставленной мебелью из карельской берёзы.
Таккеры пришли вовремя и, несмотря на длительный перелёт и 8-часовую разницу во времени, были очень оживлёнными. Когда нас знакомили, мы начали говорить по-английски, но его жена Евгения вдруг неожиданно для нас перешла на русский. Её муж, как человек много писавший о России и работавший в наших архивах, тоже понимал русский.
– У меня русские корни, – объяснила Евгения с едва заметным акцентом.
– А у вашего мужа тоже русские корни? Он говорит по-русски так же, как вы?
Мистер Таккер улыбнулся и сказал, что понимает лучше, чем говорит. И как только разговор зашёл о политике, тут же перешёл на английский.
В новой квартире, которую Юлия получила в недавно отстроенном цэковском доме, было очень мило. Хозяйка была общительным человеком. Она работала в Театре Вахтангова, и у неё дома собиралась московская элита – актёры, художники, политики, музыканты.
Поначалу все разошлись по квартире и общались, так сказать, по интересам.
В «актёрской» группе обсуждали новые спектакли, готовящиеся к постановкам пьесы, режиссёрские замыслы.
В «экономическом» углу известный депутат и экономист Николай Петрович Шмелёв, бывший муж Юлии, с которым она оставалась в хороших отношениях, вдохновенно рассказывал о знаменитой тогда депутатской межрегиональной группе.
Потом хозяйка пригласила всех за стол, и все споры-разговоры сразу же стали общей темой.
Поскольку главным гостем оказался 70-летний Роберт Таккер, то мнение американца о Сталине, Хрущёве и роли того и другого в истории страны оказалось в центре внимания.
Нам, 35-летним, были интересны эти люди: они жили во времена Сталина, лично знали Хрущёва, кто-то из них пережил войну, кто-то рассказывал об эвакуации, а кто-то – о годах репрессий.
Вдруг Евгения Таккер, оглядывая сверкающую янтарём мебель из карельской берёзы и дотрагиваясь до тарелки знаменитого Кузнецовского фарфора, громко произнесла:
– Я вспоминаю, как у нас всё это реквизировали, когда родителей репрессировали. Вывезли всё: мебель, фарфор, мамины драгоценности, даже одежду. Мы остались голые и босые…
Боже, подумала я. Наверное, она из «бывших», дворянка. Она же сказала, что у неё русские корни. Как интересно. Надо бы расспросить её об этом подробнее. И как бы в продолжение темы, в надежде на волнующий рассказ, я спросила:
– А кто были ваши родители?
– Мы жили в Доме на набережной, – гордо ответила Евгения.
Мне этот ответ мало что объяснил. – А кем они были, ваши родители?
– Они были революционерами.
Этот ответ поразил меня ещё больше.
– Я не поняла, а кем они были... – я искала точное слово и, так и не найдя его, сказала, – по профессии?
Мне хотелось услышать необычную историю о жизни необычной семьи, с родовой мебелью, фарфором, драгоценностями, в которую ворвались революционеры и всё конфисковали.
– Они были, – твёрдым и уверенным голосом, негодуя на мою непонятливость, произнесла Евгения, – они были профессиональными революционерами.
– А как это – профессиональные революционеры?! Это что, работа такая? Я правильно поняла, что революция была их профессией? – теперь и мой голос зазвенел.
– Да. Они делали революцию в России.
– Откуда же у них тогда был фарфор и драгоценности? Нас в школе учили, что революционеры были бедные и помогали бедным.
За столом повисла пауза.
Но дочь профессиональных революционеров ничто не могло смутить.
– Тогда это конфисковывали у врагов революции…
– Расстрелянных врагов революции, – добавила я. – Но ведь всё это было не ваше. Вы всё это получили, после того как это отобрали у арестованных, у расстрелянных, разве нет? Я была в Доме на набережной. Там в некоторых квартирах до сих пор стоит конфискованная мебель с инвентарными номерами на задних панелях. У вас была такая же мебель с инвентарными номерами?
Теперь уже за столом установилась просто-таки гробовая тишина. И даже всё прекрасно понявший профессор Таккер, вместо того чтобы защитить жену, смущённо молчал.
А эмигрировавшая в США дочь профессиональных революционеров обиженно замкнулась в себе, поскольку, видимо, была убеждена, что всё это – от старинной мебели до столового серебра, отнятое и украденное профессиональными революционерами у бывших владельцев, – должно было по праву принадлежать её семье.
Давай сюда свои привилегии, гад!
В августе 1991 года, когда на Лубянской площади часть негодующих и жаждущих демократии граждан стаскивала с пьедестала обмотанную верёвками статую Феликса Дзержинского, которого правильнее было бы назвать Феликс Кровавый, другая часть, услышав крик: «Айда брать ЦК!», нестройными рядами ломанулась на соседнюю Старую площадь.
Я со своей съёмочной группой осталась на Лубянке. Это было зрелищно. Там присутствовало огромное количество теле-, фото- и кинокамер. Люди возбуждённо переговаривались. То здесь, то там возникали импровизированные митинги. Кадры падающего памятника и аплодирующей толпы есть во всех телеархивах ведущих телекомпаний. Их не раз крутили, как символ победившей демократии и конца СССР.
А о том, что происходило в это же время у здания ЦК, несколькими годами позже рассказал нам бывший коллега Алексея по работе в международном отделе, специалист по истории и экономике Китая.
Привожу его рассказ полностью:
«В то время я в Москве был. В отпуск так и не успел уехать. Смотрю, в новостях рассказывают, что к вечеру собираются демонтировать Дзержинского. Вот я и решил съездить на работу, книги свои и справочники по Китаю забрать. Мало ли чего им ещё придёт в голову демонтировать.
Приезжаю, захожу в третий подъезд. Там вроде всё чин-чинарём, милиционер на входе пропуск проверил, только в коридорах народу немного – отпуска же. Взял ключ. Поднялся к себе в кабинет на пятый этаж. Сижу: книги, подшивки статей перебираю, решаю, что брать, что не брать. Да так увлёкся, что не заметил, как две сумки набилось.
В кабинете душно, пыльновато – давно не убирали. Решил я окно открыть, чтобы посвежее было.
Только открыл – слышу шум, как будто люди чего-то поделить не могут. Я на подоконник встал, чтобы улицу виднее было – а там… Мать моя женщина! Народу скопилось! Митингующие чего-то кричат, руками на здание показывают, мне показалось, прямо на меня. Ну всё, думаю: опять, как при Ленине, почту, телеграф, телефон брать пришли.
Подхватил я свои сумки – и вниз. Решил не через центральный подъезд выходить на площадь, а через запасной выход, в переулок. Только шагнул на улицу, тут меня кто-то огромный и взъерошенный хвать за плечо и шипит так тихо:
– Ну, гад, знал я, знал, что кто-то спасаться через чёрный ход будет. Отдавай свои сумки! Что там у тебя народное награблено: деньги, колбаса цэковская?
Я прижался к двери – вдруг драться начнёт? И говорю:
– Книги там у меня, китайские.
– Чё заливаешь, какие книги? Какие китайские? У, морда привилегированная!
И уже молнию на сумках рвёт, и все мои любимые книги прямо на асфальт вываливает.
– И правда, книги… – И трясёт их, трясёт. – Ты чё, псих? Где кремлёвская колбаса, сосиски где? – Орёт он мне в лицо.
– Я учёный, консультант международного отдела, – собирая книги с мостовой, втолковываю ему.
– Ну, доконсультировался. Закроют твоё ЦК, конец твоим привилегиям, – уже незлобиво сказал мужик.
И он вновь разочарованно посмотрел на меня, как на больного».
Рассказывая это, бывший сотрудник международного отдела вертел лысоватой головой по сторонам, как будто каждую минуту мог вновь появиться огромный взъерошенный мужик и учинить свой допрос.
Захава и курящие лани
Не знаю, для кого как, но для меня студенчество – это счастье, это другой воздух и другие краски. Это другая жизнь вдали от взрослого диктата, контроля и даже дельных советов, нужность которых в этом возрасте сомнительна.
Это полный «фридом»! Хмелеешь от одного только осознания того, что ты свободен. Для меня студенчество было брызгами шампанского и блистательным обещанием чудес. «Блистательно мне был обещан день», – сказал поэт. Я же ощущала, что мне обещана блистательная жизнь.
Свой студенческий билет, а через несколько лет и диплом с записью «Актриса драмы и кино» я получала из рук Бориса Евгеньевича Захавы. В фильме Сергея Бондарчука «Война и мир» он сыграл роль Кутузова. Те, кто видел этот фильм, могут припомнить облик Захавы. Ученик самого Вахтангова, к тому времени он был и народным артистом СССР, и лауреатом Госпремий, и, собственно, ректором Щукинского училища. Но для нас, студентов, он был живой легендой ещё и потому, что был выпускником Пажеского корпуса.
Для меня лично Пажеский корпус это было вообще из сказок: царь-царевич, король-королевич…
Влюблённая в поэзию, я тогда зачитывалась «поэзами» Северянина:
Это было у моря, где ажурная пена,
Где встречается редко городской экипаж...
Королева играла – в башне замка – Шопена,
И, внимая Шопену, полюбил её паж.
Было всё очень просто, было всё очень мило:
Королева просила перерезать гранат,
И дала половину, и пажа истомила,
И пажа полюбила, вся в мотивах сонат.
А потом отдавалась, отдавалась грозово,
До восхода рабыней проспала госпожа...
Это было у моря, где волна бирюзова,
Где ажурная пена и соната пажа.
Вот этот самый паж и был нашим учителем.
При его небольшом росте он не выглядел мелким и даже выглядел крупным, потому что крупным был масштаб личности. Ещё в Пажеском корпусе его научили держать спину, и эта спина до самой смерти была прямой.
Ещё при этом росте он как-то так умудрялся смотреть на наших долговязых студентов, что со стороны было ощущение, что он смотрел сверху, а они приседали и смотрели на него снизу.
Я его часто видела улыбающимся. И было непонятно: улыбается он мне или своим мыслям. Он был добродушным человеком. Был просто добрым. Но если уж он выходил из себя и кого-то ругал – перенести это было сложно. Впрочем, глагол «ругал» к нему не подходил. Про него можно было сказать: гневался. Да, Борис Евгеньевич гневался.
За что он мог разгневаться? Причин было достаточно. Вот, например, увидев курящими нас, девушек, он останавливался и молча всех разглядывал. Проходила минута, вторая. Раскуренные сигареты мы прятали за спины, кое-кто пытался голыми руками их гасить. А Борис Евгеньевич стоял, и лицо его менялось. Оно бледнело, багровело. И нам всем казалось, что приближается страшное. Что он сейчас закричит, изгонит нас из училища, из нашего рая, ударит невесть откуда появившимся посохом… Должно быть, так изгоняют злых духов. Может, так были изгнаны из рая Ева с Адамом?
Но тут происходила перемена. И совсем не та, к которой мы уже приготовились. Его голос внезапно становился еле-еле слышным. И вот таким тихим голосом, что хотелось читать по губам, глядя и на меня, и сквозь меня на других, он однажды спросил:
– Вы когда-нибудь видели, как курит лань?
– Кто-кто, Борис Евгеньевич? – заискивающе переспрашивали мы.
– Вы можете представить её с сигаретой?
Мы, конечно, могли себе представить всё. Мы же были студентками театрального! Но мы дружно ответили:
– Нет, Борис Евгеньевич, нет!
А он опять еле слышно, так что приходилось поднапрячься, чтобы услышать:
– Вот так же дико и противоестественно молодым девушкам курить, тем более студийкам, – он не говорил «студентки», он на старый манер говорил «студийки». – К тому же, можете себе представить, как вы разочаруете своих молодых людей, когда они будут целовать губы, пахнущие сигаретой… Похожее чувство они испытают, когда оближут грязную пепельницу.
Так он нам запускал в подсознание метафору, от которой очень трудно было отвязаться. Многие из нас бросали курить, потому что чувствовали себя какими-то извращенками, занимающимися чем-то противоестественным или преступным. Это уже потом, закалённые, уже видевшие себя народными артистками, нервно куря сигарету, мы обсуждали «зерно» роли. Но образ «курящей лани» ещё очень долго витал над нами, первокурсницами.
Испытание водой
Я пережила клиническую смерть в восемнадцать с половиной лет.
Это было в конце мая. Весна в тот год была бурной, тёплой настолько, что было жарко как летом.
Меня измотала зачётная сессия, а ведь предстояли ещё экзамены. Я ненавидела химию, биологию, анатомию головы и шеи с её бесчисленными мышцами, которые к тому же надо было запоминать на латыни. Единственное латинское название, которое все студенты с лёгкостью запоминали, это musculus gluteus macsimus (большая ягодичная мышца). В остальном же аминокислоты, эмбрионы, нуклеотиды, мочеполовая система и железы внутренней секреции – всё это было настоящим кошмаром и наваждением моей учёбы в медицинском.
Я поступила туда под давлением мамы-врача. Она настояла на том, чтобы сначала я «получила образование». А уж потом, «если не передумаешь, поступай в театральный». «Зато у тебя всегда будет хлеб с маслом и икрой», – добавляла она весомый аргумент.
Ну я и поступила. Не ради бутерброда, конечно, а больше для того, чтобы она не расстраивалась.
И вот конец мая. Мы с мамой на выходные выехали за город, в санаторий. В пяти минутах ходьбы от главного корпуса была речушка, неглубокая и тёплая. Плавать я тогда не умела, но обожала нырять. Речка мелкая – не утонешь, течение несильное. Зато какое удовольствие! Нырнёшь, вытянешься в струнку, руки впереди лодочкой сложишь – и несёт тебя вода, пока воздуха хватает. Затем можно встать на ноги, отдышаться и опять – нырок, и поплыли – этакой большой рыбой.
И вот в одно из таких погружений, когда надо было всплывать, я вдруг почувствовала, что подо мной нет дна… Нет его, такого песчаного, мягкого, знакомого. Меня снесло в яму. И всё, что до этого казалось таким милым и благостным, внезапно исчезло. Не хватало воздуха, течение усиливалось, я не понимала, что делать… И – паника, меня охватила паника.
Я вытянулась до хруста в позвонках и попыталась нащупать дно. Ещё секунда, и мне показалось, что кончиками пальцев я его коснулась. Оттолкнувшись, что было силы, я выбросила тело вверх, и за толщей воды увидела свет, дневной свет. Но выплыть на поверхность мне не удалось. Над водой показались только мои волосы – тёмные, длинные, густые (потом мне сказали, что это и спасло меня). Но это было потом. А в тот момент я билась в отчаянных конвульсиях, воздуха не хватало, я попыталась крикнуть, но кругом была вода, одна только вода – и чёрно-серый мрак.
На меня внезапно навалилось ощущение смерти, близкой и банальной конечности жизни. Люди, пережившие клиническую смерть, часто рассказывают о тёмном туннеле, по которому они движутся к свету. Я в туннеле не оказалась. Я видела лишь полный мрак, который изредка был расцвечен красными роящимися искрами. И в этой черноте всполохами возникали обрывки прошлого, которое только что было счастливым настоящим. Нет, это были даже не воспоминания. Скорее всего, какие-то хвосты, обрывки от чего-то целого, бывшей жизни, которые проносились в сознании, как трассирующие пули.
Так мне это вспоминается сейчас. А тогда я, не понимая ничего, не знала, это ещё жизнь или уже смерть. И вдруг посреди этого ужаса словно какой-то просвет… и меня будто бы просят рассказать о моей жизни. Именно так! И я, не желая возвращаться туда, под воду, где страшно и темно, начинаю говорить. А чтобы меня не вернули в удушающий тёмный мрак, я вдруг начинаю свою жизнь приукрашивать. И последней моей мыслью было: «Боже, зачем же я привираю. Ведь они всё обо мне знают!
В этот миг моё сердце вновь начало биться. Смерть отвернулась от меня.
Меня спасло то, что это был санаторий ведомственный, он так и назывался – «Медработник». Когда я стала тонуть, на берегу рядом с мамой были наши соседи по столу – врач и его сын – будущий врач, старшекурсник. Но если бы не волосы, всплывшие на поверхности воды, обнаружить меня не смогли бы.
Да, меня спасли мои волосы и два грамотных врача. Мама была не в счёт: ей самой тогда нужна была помощь.
Когда я сделала первый самостоятельный вдох, первая земная мысль была: «Какой же здесь грязный воздух!» А ведь «здесь» – это за городом, в зелёном хрустальном краю. Но «там», откуда я вернулась и где не было воздуха, воздух казался чище…
Врач Владимир Иванович в тот момент возбуждённо втолковывал маме: «Ты это видела? Нет, ты понимаешь, что произошло? Ведь никто не поверит! У неё шесть минут не было пульса, не было сердцебиения, зрачки не реагировали на свет… Ты понимаешь, что мы вытащили её из клинической смерти!»
Я слышала, что он ей что-то объяснял, много раз повторяя про гипотермию, но не понимала, что это всё про меня.
Я понимала только, что буду жить дальше. Причём я точно знала, как буду жить. Пройдя через испытание водой, я вдруг обрела в себе новые качества.
Во-первых, я стала патологически, послойно ощущать запахи. В течение долгого времени всюду, куда бы ни пришла, распахивала окна. «Закупорено! Как здесь всё закупорено», – твердила я везде и всем и в любую погоду распахивала окна. Это было сущим наказанием для меня (слышать все запахи деятельности человечества) и таким же наказанием для других (вымерзание). Но, слава богу, чувствовала я не только соли тяжёлых металлов, но и грибницу, и аромат спрятанных ландышей, и землю, просыпающуюся от снежной зимы.
И, во-вторых, и это самое главное, теперь я точно знала, что заберу документы из медицинского, уеду в Москву, поступлю в театральный. А мужа моего будут звать Алёшей. Там, в ином мире, я почему-то несколько раз слышала это мужское имя.
В эти дни Нина Пушкова – актриса, сценарист, публицист – принимает поздравления с юбилеем. «ЛГ» с радостью к ним присоединяется.