Вот почему такой благодатный смысл несёт в России слово «незабвенный», и вот почему следует вновь и вновь преклонить колено перед памятью тех, кого любишь и помнишь, да и поторопиться, поторопиться!
Ещё один поворот неостановимого времени, и те, кто любил, отойдут, те, кто знал, забудут подробности, а те, кто не знал, выдумают миф.
Я пишу эти слова, думая про Овидия Михайловича Любовикова, и две даты, две отметины не дают мне покоя: 90 лет со дня его рождения и почти 20 лет без него – он родился в 1924 году, а умер в 1995-м.
Каким было время, когда он родился! Каким стало, когда он ушёл! Что уместилось между двумя чертами…
Первое. Он родился в семье старого большевика из настоящих революционеров, вступившего в партию в 1905 году, подпольщика, сидельца питерских «Крестов». Когда я видел Михаила Константиновича, он был очень стар, и я только здоровался с ним, мама же Овидия была улыбчива, доброжелательна, и от неё всегда веяло приветливым теплом. И это всё.
За долгие годы нашего общения я ни разу не слышал от Овидия ни единой ссылки на родителей, на их мнение, на что-то такое, что исторически, по справедливости было за ними. Он никогда не использовал их авторитет – кроме сыновнего поклонения смыслу и сути их судеб.
Я пишу об этом потому, что решение уйти на фронт в 1941 году, ещё до исполнения 17 лет, было принято Овидием совершенно единолично, но в душе происходило из жизни его родителей и их убеждений. И было единственным праведным не только по отношению к Родине, но и по отношению к отцу и матери. Сын был обязан защитить дело, завоёванное отцом, и пафос тут отсутствовал полностью.
А теперь о том, что было не произносимо ни позже, после войны, когда всё окончилось и продолжилось мирное существование, и уж тем более в 41-м, когда дрожали внутри шестнадцатилетнего мальчишки не только страсть и долг, но и сама жизнь. Мыслимо ли было бы выговорить желание получить бронь, уйти на учёбу, на работу пусть и в нужную войне, но не фронтовую среду?
Нет! Это исключалось! И это главное.
А мальчика бросили в самое пекло под Москву. Вятские лыжные батальоны выкосило в 41-м почти вчистую. Парни погибали в первом бою. Овидию повезло. Его отправили в артиллерийское училище.
Но вот судьба лейтенанта Любовикова.
Рядовой вятского лыжного батальона под Москвой вышел живым из первой атаки. Послали учиться в артиллерийское училище. Потом отдельная лыжная бригада – в её составе была артиллерия – знаменитые сорокапятки. Это они встречали первыми вражьи танки, и эти танки безжалостно утюжили их. Вот такая лейтенантская «льгота» у мальчишки Любовикова. Он потом сформирует суть лейтенантской судьбы:
На той войне был скоротечен
Прощанья скорбный ритуал,
Как помню, по шпаргалке речи
Комбат у гроба не читал.
Но над могилою три залпа,
Три грома, три огня подряд.
И пили мы до дна и залпом
Всю горечь горькую утрат.
Лейтенантская, а это, в сущности, мальчишеская поэзия и проза составили со временем золотой сердечник не только литературы, но и нравственного мира страны. Ибо лейтенант – это первый командир солдата, идущий не рядом, а впереди него, и первым отдающий жизнь по собственной же команде.
Овидий всегда это ощущал остро. Стремился выразить:
И по ранжиру,
И по рангу,
Все перед совестью равны –
Они, от фланга и до фланга,
Стихи, пришедшие с войны.
В 51-м, когда Любовиков вернулся из армии, я учился в девятом классе 16-й школы на Воровского. И каждое утро торопился от родительского дома с улицы Горбачёва вверх по Свободе, в горку. Там, неподалёку от пересечения с Коммунистической (ныне Орловской) я и встречал его.
Эти пересечения, как будто кто-то рассчитывал по часам: без 20, без четверти девять. Ровно в девять у меня начинались уроки. У встречного мне человека тоже что-то начиналось в девять.
Он оглядывал меня спокойным и равнодушным взглядом, я делал то же самое – так смотрят друг на друга незнакомые люди, да ещё разных возрастов. Однако дети всегда приметливы, и я быстро разглядел, что мужчина всегда курит мундштук набивной – по такому же принципу, из разного цвета кусков плексигласа, делались какими-то умельцами ручки к финкам – этаким почти боевым ножам. Значит, получалось, этот человек имеет отношение к войне, такие приметы о многом тогда говорили.
Познакомились мы довольно скоро. В те годы мне была любопытна область труда, от нашей семьи чрезвычайно далёкая. Отец был слесарем, вернулся с войны старшиной, дважды раненным, и устроился работать в мастерскую, мама всю жизнь отслужила в госпитальной лаборатории. А мне вдруг понравилось писать заметки для газет – этакое начальное репортёрство, наивное, впрочем, и бесконечно школярское. Я никуда не ходил, а посылал почтой свои сочинения, большинство из которых безвестно исчезали, но некоторые всё же появлялись в газете «Комсомольское племя».
Поразительно – не только для меня тогдашнего, но и для родителей – я получал деньги! Пусть скромные – 10, 20 тогдашних рублей – но и это было истинное открытие. А слово-то какое почтенное означали они – не зарплата, не получка, а – гонорар.
Всё началось с того, что в 1950 году, как только снова стали издавать после военного перерыва областную молодёжную газету «Комсомольское племя», я занёс в редакцию фотографию и заметку об авиамодельных соревнованиях. Материал напечатали.
Далее всё моё «журналистское» начало двигалось пунктирно – с большими перерывами, тем не менее я, видать, был зачислен в некий актив и зимой 1951 года получил приглашение на областной слёт юнкоров. Меня приветили, обласкали, главный редактор Леонид Дмитриевич Мокеров в своём докладе помянул меня, и там я ближе увидел того, часто мною встречаемого человека. Он был заместителем редактора, а звали его Овидий Михайлович Любовиков.
Разумеется, я сидел тихо, как мышонок, слушал речи старших, и хотя понять не мог, о чём бы мог писать для газеты, заниматься этим очень хотелось. Из того тёплого и ласкового ко мне собрания сделал вывод: надо писать.
Теперь, встречаясь на углу Свободы и Коммунистической, мы с Любовиковым здоровались, довольно сдержанно, впрочем, но вполне доброжелательно. Я посылал в «Племя» свои заметки, заходил в редакцию бесстрашно, мне стали давать задания, и я их учился выполнять. Чаще всего виделся с Заболоцким, реже с Мокеровым, с Любовиковым – совсем редко.
Скоро он из редакции исчез, но пересекаться мы не переставали. Я получал не только «Кировскую правду», «Племя», но и «Комсомолку», и по её публикациям узнал, что Любовиков стал её собкором по Кировской области.
После школы я уехал в Уральский университет, на отделение журналистики. А Овидия послали собкором «Комсомолки» в Новосибирск.
Только много лет спустя, я понимаю, что он, сам того не ведая, наверное, позвал меня с собой туда, где он сам ещё только начинал: в литературу. Впрочем, мы ни слова не произнесли на эту тему, хоть какого-нибудь намёка не было на практицизм, на взаимность кого-то и к чему-то обязывающих.
Меня же привлекло в Овидии главное его достоинство: не суетливость, не велеречивость, а спорое умение делать дело. Он приносил проблемы и адреса, сообща придумывали тему и авторов. Время от времени он предлагал поехать в командировку. Предлагал, но никогда не заставлял. И я летел во весь опор. Так сложились две мои первые очерковые книжки – слабенькие, совершенно газетные, но я о другом и не мечтал.
Сам Овидий шёл тогда к своей третьей по счёту, но первой настоящей поэтической книге – «Спор». Это едва ли не полностью владело им. Мы вообще много говорили о литературе.
Пережив формальный успех своих первых книжек, которыми сам был очень недоволен, он упорно двигался вперёд, и я благодарен ему за то, что становился, похоже, первым слушателем то одного его, то другого стихотворения.
Мне всегда всё нравилось, он очень сдержанно улыбался, потом день-другой что-то в нём переделывал и снова читал мне, уже поправленное, усиленное. Но это было, замечу, нечасто – Овидий писал свои стихи неторопко, доводил до возможного предела и чаще всего читал их в окончательном виде.
Он вообще очень нехотя открывался, осторожно. Прежде чем доберётся до стихов, мы много чего обсуждали иного, так сказать, рабочего. И уж только после этого, осторожно, искоса взглядывая на меня, наверное, приглядываясь, готов ли я к иным материям, он говорил, точно извинялся: «Вот один стих смастерил…»
И читал негромко, чтобы никто, кроме меня, не слышал. Да ещё оглянётся – нет ли поблизости нежелательных слушателей.
Не стану утверждать, что я был его всегдашним первослушателем. Совершенно уверен, что таким слушателем, разумеется, была, Агнесса Михайловна, его милейшая, всегда приветливая и очень открытая жена.
Потом судьба нас тогда чуточку развела. Овидий стал заместителем главного редактора, я вернулся в отдел информации, где работал раньше, через какое-то время меня сделали редактором «Комсомольского племени». А далее жизнь развернулась так, что я должен был уехать из Кирова, и не в Москву, как многие предполагали, а в прямо противоположном направлении. Да и куда? В Новосибирск, собкором «Комсомольской правды», на то самое место, где в 1955 году был Овидий Михайлович. Его там ещё хорошо помнили, особенно газетчики, ведь в Новосибирске действовал целый корпус собкоров центральных газет, чего в Кирове никогда не было.
Новосибирск показался мне тяжёлым городом. Раскинутый по двум берегам Оби, он отнимал тогда уйму времени на дорогу. А моя жена Лилечка, став и там ведущим телевизионным диктором, домой приезжала по ночам, пока не закончит программу, и сын наш Дима, маленький ещё совсем, детсадовец, был со мной: дорога от телестудии до Зальцовки у Ботанического сада, где я получил квартиру под корпункт, составляла километров двадцать.
Я тогда не раз вспоминал Овидия. Выдержать такую жизнь – не говоря уж об абсолютно ином человеческом окружении – выше сил! Несколько раз, возвращаясь в Киров – за семьёй, заскакивая к родителям при поездках в Москву, – я неизменно встречался с Овидием, и вот уж тут мы бродили с ним часами. Я рассказывал о Новосибирске, он – о кировской литературе, да и про жизнь вообще говорили часами.
Агнесса Михайловна всегда зазывала домой, была доброжелательна и неизменно приветлива, хотела знать о городе, куда она, слава богу, не доехала, и я, невольно убеждал её в правильности этого решения. Мне же в Новосибирске была важна главная задача, исполнить которую требовала редакция и которой в 1955-м у Любовикова ещё не было: Сибирское отделение Академии наук, его звёзды, числа которым тогда было не счесть.
Полтора года в Новосибирске закончились переводом в Москву, в аппарат ЦК комсомола, откуда я скоро ушёл в «Смену» и семь лет кряду, год за годом, писал по новой повести.
Писалось мне лучше всего в родительском доме. Я приезжал в Киров, и по вечерам мы гуляли с Овидием. В 1974-м я заболел, после операции приехал к родителям надолго, на пять летних, включая сентябрь, месяцев, конечно, писал. И снова гуляли с Любовиковым: улица Коммуны (теперь Московская) от набережной до театра была нашей любимой дорогой.
Я запомнил то лето какой-то освобождённостью. Моя литературная судьба уже как-то складывалась, и я обсуждал решение – уйти после того, когда закроют больничный, на вольные хлеба. Грядущая воля в ту пору мнилась свободой и независимостью, и Овидий поощрял меня с постоянной его деликатностью: а чем будешь жить, на что?
Пунктирно рассказывал о себе: если бы его не избрали секретарём отделения Союза писателей, в газете работать он уже не смог бы. И не был уверен, что вольные хлеба для него – правильный исход.
Я задумывался, ворочался по ночам, мы снова и снова гуляли на другой день и раздумывали не о высотах поэзии или прозы, а про наш грешный быт. Впрочем, это надоедало, и Овидий читал стихи. Не свои. Тогда модным было «возвращение» поэтов Серебряного века, и Любовиков прочитывал одно-другое стихотворение. Потом умолкал, и как будто даже голосом другим «вспоминал» Тютчева, Лермонтова, Пушкина!
Имена эти святые, возвышенные будто раздвигали стены нашей жизни. Отступали тучи. Город наш милый приветливо оглядывал нас окнами знакомых домов.
В те месяцы, когда я надолго оказался дома после больницы, Овидий с каким-то особым, братским, наверное, дружеством, относился ко мне и к первому моему однотомнику, пришедшему к больничному порогу. Ни слова о болезни, только о жизни, о множестве нелёгких человеческих судеб и социальных проблем. Не раз он заходил на Горбачёва в дом моих родителей и, думаю, уходил от них с тем же тёплым добром, с каким я уходил когда-то от его мамы и отца.
В человеческом дружестве, да ещё сложенном на схожих взглядах, моральная, если можно так выразиться, теплоотдача просто необходима. В сущности, температура отношений и есть сама дружба. Но, как известно, горячее быстро остывает, а вот стабильность тепла обеспечивает продолжительность отношений. Хоть это и смешно, но настоящая дружба сродни хорошо сложенной русской печке.
Овидий был, мне кажется, именно таким: постоянно тёплым человеком. По крайней мере так он относился ко мне.
Именно тогда Овидий с настоящим восторгом говорил мне, к примеру, про Даниила Александровича Гранина, про то, как он пишет о научной интеллигенции, и за что он ценит этого писателя вообще – за войну, за «Блокадную книгу». Естественно, что я всё это знал, но вот познакомиться воочию удалось с помощью Овидия – они где-то общались раньше. Дружу с Граниным по сей день.
Да и какой поистине классической плеядой выглядела тогда советская литература: Виктор Астафьев, Василь Быков, обожжённый танкист, поэт Сергей Орлов («его зарыли в шар земной»; это о русском солдате), Михаил Дудин, Егор Исаев, Юрий Бондарев. И у Овидия, и у меня с каждым из них были свои пересечения, но я всегда отступал, когда пожимали друг другу люди, именуемые фронтовиками.
Бог ты мой! Думая про них, я всегда с неугасающим недоумением пытаюсь высчитать, сколько же было им, когда началась война и когда она завершилась именно для каждого из них. Могучий Бондарев закончил войну в 23 года от роду, пройдя Сталинград. Овидий пошёл воевать в 16 лет, а в его 20 с небольшим война остановилась.
Оглянитесь окрест, люди! Как и что происходит с нынешними людьми в 20, в 23 года? Что же и каким образом мы уступили – да и кому? – чтобы так беспомощны и непутёвы оказались новые человеческие поколения, по-моему, неспособные повторить то, что столь обыденно и просто сотворили мальчики Отечественной войны, лейтенанты, выжившие в буре?
Однажды он во время моего приезда домой увлёк меня в Русский Турек, где жила в ссылке семья Александра Твардовского и куда приезжал когда-то классик. Любовиков добился, чтобы в местной школе установили памятную доску, волнуясь, произнёс речь – глубокую и возвышенную: пример того, как надо достойно ценить друг друга соратникам по поэзии и войне. Меня вовсе не поразило волнение Овидия – он был искренне преданным человеком.
Не предательство, а верность – это ведь одна из тем его поэзии, не единственная, но надёжная.
Не пытаясь вдаваться в анализ его стихов, я просто вижу, что тема войны перешла у него в тему совести – вековечный поиск литературы. Стихи о чести, достоинстве, подлинности Овидия Михайловича – это его личная честь, достоинство, подлинность. Его личностные качества и ни в коем случае не словесная декларация. Он вообще был далёк от всякого рода словесной шелухи, и прежде всего в своих стихах.
И какими же качествами надо обладать, каким воспитанием, чтобы жить просто, говорить скромно, до пафоса поднимаясь лишь в стихах, но ведь то стихи!
Когда Овидий Михайлович выступал как поэт, он мог подняться и до проповедничества, но чаще стремился ещё выше – к простоте.
Порядочность была не спутницей его, а сутью, и если его обвинят в каких-нибудь неправильностях, то эти неправильности были для него убеждением, а значит, правильностью.
Обижались ли на него? Почти уверен, что – да, потому что литература – тогда, кстати, ей было легче, а сейчас невмоготу по этой причине – движется рядом с нелитературой, всякого рода графоманией и словесной ложью. И Любовикову, когда он возглавлял вятскую писательскую артель, приходилось отбиваться от мусора, посягающего на литературу.
Это надо понять по-особенному: уходя на войну шестнадцатилетний мальчик даже влюбиться ещё не успел. И сколько их было таких-то! Но это легко сказать. Легко заметить, когда тебя не касается лично! А Овидий не только испытал такую возможную утрату. Много лет спустя он не скажет, а выдохнет сокровенное:
И через столько лет – сойти с ума! –
Настигнет вдруг тоской неодолимой:
За всю войну любимой ни письма
Я не отправил. Не было любимой.
Судьба не просто спасла его, не только провела сквозь войну, она стала благосклонна и к даруемому свыше – к его любви, наградив этой женщиной.
Агнесса Михайловна всегда видится мне эталоном доброжелательности – такой и должна быть настоящая учительница. Но как же важно распространить это светлое сияние на всё, что вокруг: на мужа, на собственных детей, на всех, даже незнакомых, которым она сначала улыбается, а потом вступает в разговор. Не говоря про свет её, который обращён к друзьям.
Эта пара в моём представлении всегда была удивительно интеллигентной, приветливой, доброжелательной, прожившей просто и духовно многие годы. Вот почему я с особым поклоном к ней, говорю Агнессе Михайловне самые преклонённые слова за годы, прожитые ею после ухода мужа. Она сполна исполнила долг любви и преданности, издав несколько его посмертных книг, приняв участие в учреждении премии имени Любовикова и библиотеки его имени, литературных чтениях на его родине. Любовь и долг, переплетясь, явились новым достоинством.
А я полагаю, что в нашей литературе есть солдатский полк поэтов.
У каждого из рядовых этого подразделения – свой голос и, ясное дело, своя судьба.
Он уходит от нас, этот полк. Он выходит из этого времени в туман истории и отдаления. Его голос всё реже слышат те, кто здесь, особенно те, кого тогда и не было. Они не знают голода, слёз, потерь. Они настраивают себя не на лишения, а на беспричинную благость, что так или иначе, раньше или позже заставит их содрогнуться от непонятой беды.
Полк настоящих поэтов, не скрою, пополняется. Достойные поэты говорят сейчас о другом, но с той же, как поэты войны, тревогой. Поэтому шаги их слышны. Хотя никогда ещё мир не нуждался так в сокровенном слове правды.
Отсражавшийся, но не умолкнувший поэт Овидий Любовиков с нами.
Прибавим только голоса, когда читаем его стихи. Стихи солдата незримого полка.