Почему знаменитый поэт-символист мало известен как оригинальный мыслитель?
Из всех современников Андрея Белого ближе всех к разгадке его индивидуальности как некой вещи-в-себеприблизился Федор Степун: «Подчас, – этих часов бывало немало, – нечто внечеловеческое, дочеловеческое и сверхчеловеческое чувствовалось и слышалось в нем гораздо сильнее, чем человеческое». Творческая жизнь этого необычайно трудного для понимания русского писателя, достигшего в своем духовном развитии сияющих вершинзнания, имела характер неустанного самовыявления и поражала его почитателей и недругов чудовищным эгоцентризмом, углубленностью в самое себя. Казалось, он действительно чувствовал себя «центральной монадой», вброшенной в неизмеримость «мировых пустот», неуничтожимой духовной сущностью, низвергнутой в историческое время с тем, чтобы мысленно овладеть им и выразить его скрытый от обыденного сознания смысл. В этом плане его собственная «душа самосознающая» представлялась ему «раскрытой книгой когда-то написанного», неиссякаемым источником «духовного знания» о положении человека в космических иерархиях, о том, что ниже и выше него. На подъеме «медитативного творчества» Андрей Белый чувствовал себя переживающим себя шаром, «многоочитым и обращенным в себя», способным ненадолго покидать свое «физическое тело», прорываясь в надприродную, метафизическую реальность, выходя «из истории в надисторическое». В такие мгновения испытанных им экстазов времени он действительно переставал быть просто человеком, отметал «иллюзионизм лично-личинной» жизни, свободно скользя по мировой оси, порой опускаясь в низины «черной, небытийственной бездны» или возносясь мыслью к высотам нечеловеческого ведения и сознавая себя при этом богоподобным существом, обладателем «Дамасского света».
Авторы мемуаров и наиболее добротных жизнеописаний писателя (Ходасевич В.Ф., Цветаева М.И., Мочульский К.В., Долгополов Л.К., Демин В.Н., Спивак М.Л.), довольно-таки полно отобразившие фактическую сторону его жизни, включавшую психические травмы арбатского детства, взлеты и падения времен Серебряного века, заразу «розенкрейцерскими мечтаниями», «тонкие мороки антропософии» и даже «мистический большевизм», как правило, акцентировали внимание на «неизбывной двойственности» (двуликости) Андрея Белого, проявлявшейся в характерной для него «романтике надрыва», серии скандалов, связанных с его неистовыми поисками самого себя и борьбой за признание – особенно же, со стороныжены, облеченной в солнце, – в каком бы облике она для него ни выступала: как рыжеволосая женщина-сказка в светло-сером платье (М.К. Морозова), Прекрасная Дама (Л.Д.Менделеева) или сама светозарная Россия – «Мессия грядущего дня». Поэтому во многих исследованиях вырисовывались преимущественно два его лика – лик писателя-символиста и «теоретика русского символизма» и лик «московского мистика»-антропософа, инспирированного Рудольфом Штейнером, что соответствует поздним самооценкам писателя. Тем не менее, совершенно очевидно, что указанное двуличие не выявляет всех ипостасей его уникальной творческой индивидуальности, представлявшей собой соцветие личностей, которые, к тому же, время от времени меняли свои социальные маски. «Я бываю то эстетом, то ницшеанцем, то кантианцем, то индивидуалистом, то народником, т.е. кажусь разным», – признавался А. Белый. В той или иной маске он, обычно, и предстает в истории русской литературы первой трети ХХ века. Белый же как независимый мыслитель, вызывавший отторжение и у антропософов в Дорнахе, – как фигура фигур в «философском праксисе» эпохи почти неизвестен. Поэтому можно согласиться с Федором Степуном в том, что «Белый в целом, т.е. наиболее оригинальный и значительный Белый, мало кому интересен и доступен», так что ему, как и Фридриху Ницше, не пришлось «пить вино поздней славы, отравленной непризнанием». Собственно монадное ядро этого «рассеянно-реющего над землей существа» до сих пор не стало предметом экзистенциально-феноменологического анализа. Психоанализу же до него никогда не добраться. «Оккультная биография»Андрея Белого (используем его же термин) еще не написана, хотя материалов для нее – более чем достаточно. Блуждающий, «крылорукий дух», скрывавшийся под максой Андрея Белого, считавший и Бориса Бугаева одной из своих теней, «бренной оболочкой», «испорченной глиняной формой», «издерганным паяцем» своего «Я», приоткрыл тайну своего бытия лишь немногим избранным, среди которых, между прочими, оказались Александр Блок и Марина Цветаева.
«В 1901 году я колебался: кто я? – вспоминал А. Белый в «Начале века» (1933). – Композитор, философ, биолог, поэт, литератор иль критик? Я в «критика», даже в «философа» больше верил, чем в «литератора»; вылазки – показ отцу слабоватых стихов и «Симфонии» другу – посеяли сомнения в собственном «таланте»: отец стихи – осмеял; друг откровенно отметил, что я-де не писатель вовсе». Ценное признание. В самом деле не было в России ни до него, ни после таких писателей, которые в пятнадцатилетнем возрасте читали бы Шопенгауэра и «Упанишады», в девятнадцать лет – штудировали бы Фридриха Ницше, а в двадцать – освоили философскую систему Владимира Соловьева. За этим не вполне нормальным, с обывательской точки зрения, увлечением философией скрывался пережитый еще в младенчестве ужас перед «мглой Небытия», перед преследующей человека изнутри и извне «абсолютной пустотой», «черной небытийственной бездной», – «ужас отсутствия и небытия», от которого не спасало и не могло спасти никакое писательство. Обращение к философии – какредкой возможности творческого существования – было для него внутренне необходимым и свидетельствовало о захваченности самой его экзистенции вполне определенной темой. «Тема конца имманентна моему развитию…», – отмечал он уже в зрелом возрасте. Глубокое переживание эфемерности и абсурдности тусклого человеческого бытия-к-концу привело к тому, что влечение к знанию, причем, «цельному знанию» (Вл. Соловьев), представляющему собой целительный для человека сплав философии, науки и мистики, стало для Бориса Бугаева основным и определяющим мотивом всех его жизненных исканий и экспериментов. Важно понять, что такого рода всезнание («все знания, стянутые в одно знание») не существует вне ищущего «Я» в виде какого-то готового текста, в виде уже некогда высказанного тем или иным проповедником слова. Являя собой «цельность всех знаний, … некое со-», оно может существовать лишь в форме предельно развитого, расширенного, «космического сознания» гения, обретая которое он отрывается о «человеческого, слишком человеческого» и на деле становится богоравным существом, о чем, между прочим, Иисус говорил своим ученикам: «вы – боги». Всеобъемлющее сознание такого типа (по сути, сверхсознание) интересовало Андрея Белого как философа и художника, и, формируя его в себе, он по-своему решал ту же самую задачу, которую на Западе пытались разрешить Фихте и Шеллинг, – воображая и себя «каким-нибудь Фихте иль Шеллингом от «философии символизма». Его повышенный интерес к германской метафизике дал Н.А. Бердяеву повод причислить А. Белого к «немецкому направлению», несмотря на его «русскую неорганизованность и хаотичность». В самом деле, даже захватившую его штейнеровскую антропософию писатель перетолковывал на свой лад, освобождая ее от догмы и усматривая в ней некую новую феноменологию духа. Не отрицая некоторого германофильства А. Белого даже в тот период, когда он старался «думать мыслями Владимира Соловьева» и занимался «разжевыванием основ соловьевства», следует помнить, что он, превозмогая абстрактный идеализм классиков немецкой философии, все же, начиная с 1903 года, конструировал оригинальную версию русского конкретного идеал-реализма, в чем-то более притягательную и жизнеспособную, чем концепции С.Н. Трубецкого, С.Н. Булгакова и Н.А. Бердяева.
«Я «естественник», 25 лет занимавшийся теорией знания…», – утверждал писатель в 1927 году, реагируя на «критическую литературу» о себе и обвинения в «ненаучности» выработанного им мировоззрения («…Научная истина отрезает от смысла»). Нужно сказать, что искомое знание он обрел в том самом знаменательном для него 1901 году, когда пережил «максимальное мистическое напряжение», т.е. задолго до знакомства с Рудольфом Штейнером, общение с которым стало для него дополнительным стимулом в продвижении по пути исцеляющего самопознания. «Я был еще пифагореизирован математическими идеями отца, принимавшего гостеприимно идеи Кармы и перевоплощения в свою «Монадологию», – сообщал Андрей Белый в своем комментарии к письму Блока от 18 июня 1903 года. Высказывание ключевое – для понимания смыслового единства жизни, философского мышления и художественного творчества Андрея Белого. Именно влияние отца, подкрепленное занятиями в философском семинаре другого русского лейбницианца – Л.М. Лопатина, способствовало раннему духовному пробуждению Бореньки Бугаева, вступившего на путь «себя мыслившей мысли» уже сформировавшимся под воздействием отца «полусознательным» пифагорейцем и завершившего его пифагорейцем «самосознающим». Это важное обстоятельство упускают из виду те исследователи, которые невольно оказались во власти «посвятительского мифа» и созданной Белым-антропософом на его основе автобиографии, иначе говоря, не разглядевшие в нем самостоятельного и самодеятельного индивидуума (Бугаев Н.В.) – бестелесного существа с «зеленым взором волчьих глаз», плененные силуэтомгения, его контуром. Те же, кто в духе психоанализа преувеличивали значение негативных моментов в отношениях сына к отцу (включая излюбленные фрейдистами мотивы отцеубийства и инцеста), не видели того, что Н.В. Бугаев остался для Андрея Белого непререкаемым авторитетом до конца жизни, и никто другой даже на время не мог занять его место в благоговейно-благодарном сознании писателя, о чем свидетельствует, между прочим, повесть «Крещеный китаец» (1921). Возможно, именно в отцовской библиотеке, где Боренька украдкой читал книгу об оккультизме, и проросло в его сознании «зерно эзотеризма». Позднее в романе «Москва» (1925) лейбницианство отца не столько высмеивалось автором, сколько корректировалось на основе отцовской же аритмологии, которую японский исследователь Х. Каидзава ошибочно трактует как «науку о безритмичности», тогда как у самого Н.В. Бугаева этот термин означал разработанную еще пифагорейцами и неоплатониками «науку о числе» как индивидуальной форме, или (в разъяснении его ученика П.А. Флоренского) – первоорганизме, первообразе, идеальном прототипе всякого устроенного и организованного сущего. «Новая теория чисел – возврат к пифагорейству; – уверял Белый Иванова-Разумника, – и это знал мой отец…»
Мое предположение состоит в том, что подлинное бытие «индивидуума», родившегося 27 октября 1880 года под астрологическим знаком оккультной инициации –Скорпионом, – и действовавшего под именем Андрея Белого, может быть понято и «реконструировано» лишь как бытие-в-мифе, причем мифе вполне определенном, универсальном, известном издревле как учение о вечном возвращении. Именно этим мифом была предзадана оборотническая логика, которой этот воз–родившийся «недоорфеившийся Орфей» до поры до времени невольно следовал в повседневной жизни, припоминая градации своих прежних воплощений, создавая эффекты многоликости, непостоянства и беспринципности. С этой точки зрения, волюнтаристски начатая Андреем Белым в России «культурная революция» явилась символическим выражением его несовременности и глубочайшего консерватизма в области Духа («белого аскетизма свободы»), следствием вполне осознанного возвращения его мыслящего «Я» к истокам великой Традиции, путь к которым был подсказан ему отцом – замечательным математиком Николаем Васильевичем Бугаевым. Свет этой воссиявшей с востока Традиции по-разному преломился в философских учениях Осевого времени – в Древнем Египте, Греции, Индии и Китае. Все эти преломления-вариации одной и той же древней доктрины были отчасти изучены А. Белым еще в период обучения в Московском университете и с особой интенсивностью осмыслены во время добровольного «затвора» в Бобровке в 1909 году. Что касается «Эволюционной монадологии» – этой упрощенной версии лейбницевской метафизики, разработанной Н.В. Бугаевым, – то она явилась лишь передаточным звеном для трансляции идущего от Традиции духовного Импульса. «Импульс существеннееЛика»; – утверждал Андрей Белый. Даже если это – лик отца, поскольку всякий лик – маска, личина, за которой таится безликая, хотя и уникальная по своим качествам, духовная монада. Воспринятая им с подачи отца доктрина пифагорейского математического символизма не раз переформулировалась им на протяжении последующей жизни с использованием понятийного аппарата, пополняемого за счет языковых ресурсов гностического неоплатонизма Владимира Соловьева, метафизики Фридриха Ницше и антропософии Рудольфа Штейнера:
Взлетаем над обманами песков,
Блистаем над туманами пустыни…
Антропософия, Владимир Соловьев
И Фридрих Ницше – связаны: отныне…
Таковы основные точки «роста самосознания», который начался для автора приведенных строк с усвоения основ пифагореизма.
Замешанная на неопифагорейском мистицизме «личная космология» Андрея Белого была представлена им в романе «Петербург» (1913), вызвавшем в свое время шок непонимания у неподготовленных читателей, среди которых оказался, как ни странно, и заказчик текста – легальный марксист П.Б. Струве, усмотревший в предоставленной ему для публикации рукописи несправедливый приговор всему русскому западничеству. Нужно сказать, что такая чисто историософская трактовка романа была отчасти поддержана и его автором, не раз говорившем о своем замысле изобразить «искаженный Запад» в России во всей его беспочвенности и неукорененности в русской стихии. Хотя этот смысловой слой, без сомнения, присутствует в произведении и все еще провоцирует толкователей на соответствующие поверхностные идеологические реакции, все же философское содержание романа не может быть сведено к антизападнической, чисто рассудочной идеологеме автора. Сторонники подобной интерпретации не учитывают ни предшествовавшие написанию романа оккультные упражнения А. Белого в Бобровке в 1909–1910 годах, когда он (до знакомства с Штейнером) штудировал трактаты по алхимии, астрологии и каббале, самостоятельно пробиваясь к «духовному знанию», ни его эзотерические подсказки самому внимательному читателю «Петербурга» Иванову-Разумнику, из которых особую ценность представляет собой следующее замечание (27 сентября 1925 г.): «“Петербург” рисуется мне трехгранною пирамидой с основанием фабулы и свершиной». Эта подсказка автора, видимо, не была воспринята адресатом, не знавшим традиции, которая питала мышление Андрея Белого (неподготовленность сознания). Пирамида (от греч. «пир» – огонь) в пифагорейской сакральной геометрии символизировала четырехгранное тело числа три, которое, будучи порождением божественной единицы (монады) и диады, является выражением фундаментальной структуры мироздания, треугольника, о чем подробно писал «чистый пифагореец» Платон в диалоге «Тимей». Образ пирамиды, согласно Платону, – «первоначало и семя огня». В свете пифагорейского математического символизма образованная огненной троицей пирамида являет собой модель «астрального тела» конечной, «фигурно числовой вселенной», заключающей в себе бесконечное множество возможных форм-композиций. В алхимии же она означает «пламя вечной памяти» (Майер М.), выражает «эйдос огня» (Платон). Мало того, что триада определяет пирамидальную структуру космоса, она же задает ритм любого движения, становления и развития, что было показано уже в Новое время Фихте, Шеллингом и Гегелем. Иначе говоря, число три связано с принципом развертывания скрытой мощи всеединого бытия в любое его пространственно-временное проявление и являет некий высший синтез противоположных сил, определяющих мировую динамику. В мифопоэтическом сознании единство указанных противоположностей (монады и диады) зашифровано в сказаниях об Аполлоне Гиперборейском и Дионисе. Говоря о фабуле романа «Петербург» (подготовке провоцируемого террористами отцеубийства) как основании пирамиды, Андрей Белый умолчал о том, что же символизирует ее вершина. Рискнем предположить, что автор имел в виду одну из сияющих вершин «тайного знания», к которой он приблизился с помощью пифагорейцев и Ницше – этого последнего трубадура «веселой науки», автора книги «Рождение трагедии из духа музыки».
Разъясняя Иванову-Разумнику философское содержание своего романа, который тот перечитывал многократно на протяжении десяти лет, Андрей Белый писал: «… Подлинное место действия романа – душа некоего не данного в романе лица, переутомленного мозговой работой, а действующие лица – мысленные формы, так сказать, не доплывшие до порога сознания. А быт, «Петербург», провокация с происходящей где-то на фоне романа революцией – только условное одеяние этих мысленных форм. Можно было бы роман назвать «Мозговая игра»». Замечание, снимающее с обсуждения вопрос о реальных прототипах, к которому вновь и вновь возвращаются толкователи замысловатого литературно-художественного текста. Участники подобного обсуждения, видимо, имеющего какой-то смысл для сторонников натуралистического номинализма и «теории отражения», с самого начала упускают из виду тот духовный опыт, из которого развертывался роман. Поэтому аналитическое вылавливание и извлечение из текста автобиографических моментов не ведет к пониманию развернутых в нем «ландшафтов сознания». Дело в том, что Андрей Белый, независимо от способа своего «медитативного творчества» – художественно-образного или же чисто теоретического – работал с потоком собственных переживаний как профессиональный феноменолог, точно описывая обнаруживавшиеся в этих переживаниях «мысленные формы» –архетипические фигуры коллективного бессознательного, черты которых, конечно же, могли проступать и в эмпирически установленных реальных прообразах. Так центральные персонажи романа – сенатор Аполлон Аполлонович Аблеухов и его сын Николай Аполлонович – это, прежде всего, персонификации двух противоположных элементов «мозговой игры» автора, почерпнутых им из «темнот бессознанья», из «астральных сновидений», некогда запечатленных в мифах об Аполлоне и Дионисе. Престарелый сенатор, сообщает нам автор, в Учреждении «являлся силовой излучающей точкой, пересечением сил», т.е. на языке пифагорейцев – «аполлонической монадой» (Олимпиодор), отвечающей за порядок сосуществования вещей (Лейбниц), сообразный «прямолинейному закону» бога-геометра – Аполлона Гиперборейского, точнее, конструирующий такой геометрический порядок и таким образом овладевающий русским хаосом. «Зигзагообразной же линии он не мог выносить». Кроме того, «питал отвращение к алкоголю» – в противоположность своему сыну Колиньке, любителю коньячка и эротических шалостей, как и положено дионисийской натуре, лишенной онтологического ядра, открытой «ветрам небытия» и представляющей собой «круглый ноль»: «все в нем нолилось…» Автор сравнивает Николая Аполлоновича с «Дионисом терзаемым», приписывает ему подлинное переживание «Умирающего Диониса», иначе говоря, переживание отрицания отрицания, поскольку Дионис у древних – это «начальник смерти», «разрывающее людей божество»( Кереньи К.), воплощение принципа негации, духа наркотического опьянения, разложения, распада и самоуничтожения. Вот почему Андрей Белый называет Коленьку Аблеухова «нирваническим человеком», решившимся на выполнение «секретнейшей миссии» – «миссии разрушения», причем без оглядки на «непрерывность бессмыслия», присущего социальной жизни в ее неуправляемости и неподконтрольности богу Аполлону. Нужно признать, что члены художественно разработанной в романе дихотомии аполлонического и дионисийского начал лишены той равномощности, какою они обладали в сознании Фридриха Ницше, который, решившись на великий разрыв и с аполлонической, пифагорейско-платонической традицией, и с христианской моралью, оказался один на один с Дионисом – этим самым безжалостным и «последним властителем мира» (Шеллинг). В художественном мире Андрея Белого Аполлон Аполлонович – хоть «вовсе не бог Аполлон», но все же вполне самостоятельная единица бытия (монада) с признаками божественной самодостаточности, тогда как Николай Аполлонович являет собой «сочетание из отвращения, перепуга и похоти», а в метафизическом плане – воплощение диады, болезненной двойственности во всем, «дионисического разрыва», «Дионисова принципа бесконечных дроблений», логически неупорядоченной множественности, «абсолютно алогического дробления», «замирания и уничтожения» (Лосев А. Ф.) и, как таковой, он лишь в духовном единении с отцом обретает чувство совершенной полноты бытия и высшее самосознание: «Я и Отец – одно» (Иоан. 10, 30). В своем отрыве от отца-египтянинаи бунте против него он – зияние «мировых пустот», орудие смерти, «слепой поток времени» и как таковой – самопорождение небытия (Гегель). Не случайно, что вскоре после недоразумения с недоведенным до конца жертвоприношением-отцеубийством Николай Аполлонович «проваливается в Египет», оказывается у пирамид в Гизе и, таким образом, припадает к истоку великой традиции, которую безуспешно пытался отвергнуть – в лице своего отца. Нечто подобное приключилось и с Андреем Белым, который после многочисленных зигзагов на «пути посвящения», вернулся к концу жизни к пифагорейскому математическому мистицизму своей юности. «Но я хочу быть пифагорейцем; – писал он Иванову-Разумнику, – … возрождение во мне над-личной жизни рассматривать, как знак приближения к «тайне вечности и гроба». … Вот в чем моезнание; это – не романтика, не – рационализм, а припадение на старости лет к пифагорейскому ритму, к фигуре…», то есть опять-таки к пирамиде, если мы правильно поняли логику «праздной мозговой игры» Андрея Белого.