Михаил Хлебников
Продолжение. Начало в № 27–28
Бродский всегда производил впечатление взрослого человека. В этом отношении он просто не мог принадлежать к поколению Аксёнова и его товарищей, молодость которых незаметно, но обречённо перетекла в моложавость. В чём онтологическая разница между Аксёновым и Бродским? Первый относился к поколению шестидесятников, а другой жил в шестидесятые годы. Можно было взять по максимуму из своего золотого десятилетия, вытянув «звёздный билет». Но жизнь, к сожалению, оказывается длиннее. Бродский хотел оставаться только лишь поэтом, самому определять собственное летоисчисление и жить по нему. Его тяга к индивидуализму не давала возможности инвестировать или обналичить такой весомый политический капитал, как его северная ссылка: «Вы знаете, я думаю, это даже пошло мне на пользу, потому что те два года, которые я провёл в деревне, – самое лучшее, по-моему, время моей жизни. Я работал тогда больше, чем когда бы то ни было. Днём мне приходилось выполнять физическую работу, но, поскольку это был труд в сельском хозяйстве, а не работа на заводе, существовало много периодов отдыха, когда делать нам было нечего».
Знакомство с Ахматовой, а через неё и выход к русской поэзии Серебряного и Золотого веков с последующим погружением в античность «отстегнули» Бродского от конкретного десятилетия или периода двадцатого века. Он мог произвольно обратиться к ним, но по своему желанию, ощущая ток времени иного масштаба. Поэзия в высшем понимании и определяет эпоху. Крики партийных вождей с высоких трибун просто не долетают, теряются, растворяясь в плотной словесной атмосфере. Странным, но внутренне закономерным образом эмиграцию Бродского можно понять как уклонение от почётного статуса политического страдальца. Советского поэта из него не могло получиться изначально, а становиться поэтом антисоветским он не хотел. Одна из проблем советского литературного мира как раз состояла в декларируемой жёсткой привязке писателя к одному из определений. Но при этом можно было плавно, без рывков переходить из одного лагеря в другой. Самый же лучший способ, требующий определённой ловкости, заключался в умении одновременно пребывать и там, и тут. Поздний Аксёнов однажды предался саморазоблачительным воспоминаниям: «Как-то раз трое ребят в Пирита ночью показали мне подкладки своих пиджаков. Там были нашиты четырёхугольные лоскуты с тремя цветами национального флага, белым, синим и чёрным. За такие дела тогда полагалась тюрьма. Я попросил у них дать мне такой же лоскут и с юношеским трепетом, хотя мне было в ту пору уже 28 лет, пришил его к подкладке своего пиджака. С тех пор при встречах мы отворачивали свои пиджаки и тайком показывали друг другу флаги независимой Эстонии».
В понедельник ты пишешь роман о ленинской гвардии, а во вторник в эксгибиционистском порыве распахиваешь пиджак. Сложилась своя непростая бартерная арифметика. Сколько раз нужно распахнуть пиджак, чтобы смягчить последствия написания партийного романа? Или если полы пиджака мелькали слишком часто, то можно ли нивелировать чрезмерную активность написанием повести о работе молодёжи на стройке в Сибири? Бродского подобная перспектива не устраивала.
За несколько лет пребывания за океаном поэт становится своим в элитарной интеллектуальной среде. Одно из свойств американцев – доверие к профессионалам. Если человек достиг определённого признания, он выступает в роли эксперта, мнение которого может быть решающим в неявной ситуации. Негласно Бродского назначили «главным по русской литературе». Он оценивал её по критериям, далёким от политической актуальности. Тени былой дружбы или приятельства не должны были закрывать, маскировать литературные дефекты. Анатолий Гладилин много лет спустя высказал мнение, что своей негативной оценкой «Ожога» Бродский нарушил некое негласное правило: «Произведения, авторы которых подверглись в СССР преследованию, печатать безоговорочно, невзирая ни на какие привходящие обстоятельства».
Тут сразу возникает несколько вопросов. Первый из них: каким конкретным гонениям подвергался Аксёнов в Советском Союзе в 1977 году? Второй вопрос: почему печатать «Ожог» должны были именно Farrar, Straus and Giroux или Random House? Разве частное мнение Бродского служило препятствием для передачи рукописи в другое издательство? Я полагаю, что, по крайней мере, первый из вопросов задал себе и сам Аксёнов. Ответ был неутешительный: преследований не наблюдалось. Но если их нет, то кто запрещает их организовать?
Вернёмся к дате послания – 29 ноября 1977 года – и обратимся к мемуарам Виктора Ерофеева: «В декабре 1977 года, когда я снимал квартиру напротив Ваганьковского кладбища и каждый день в мои окна нестройно текла похоронная музыка, мне пришла в голову весёлая мысль устроить по примеру московских художников, отвоевавших себе к тому времени хотя бы тень независимости, «бульдозерную» выставку литературы, объединив вокруг самодельного альманаха и признанных, и молодых порядочных литераторов. Бомба заключалась именно в смеси диссидентов и недиссидентов, Высоцкого и Вознесенского. Я без труда заразил идеей своего старшего прославленного друга Василия Аксёнова (без которого ничего бы не вышло)».
Просто сравним две даты, которые разделяют считаные дни. Срыв нехорошим, эгоистичным Иосифом, он же Joe, он же Ося, издательских планов в отношении «Ожога» требовал какой-то компенсации. Кто кого заразил весёлой мыслью, утверждать трудно. Но я бы советовал вспомнить кающегося Анатоля и его «наветы» по поводу изданий подпольной «Искры» и «Полярной звезды». Именно Аксёнову «Метрополь» был нужнее всех. И по сравнению с Высоцким, и с Вознесенским, и с самим формальным автором «весёлой мысли» – Ерофеевым. Если не получается въехать в свободный мир автором «нобелевского» романа, то следует появиться в качестве вождя свободных писателей, бросивших вызов. Их же, в свою очередь, можно будет также бросить. При нормальном стороннем взгляде на альманах поражают его содержательная расхристанность и общая случайность текстов: поэтическая подборка сменяется отрывком из философского трактата, затем – снова стихи, затем – почему-то кусок перевода из Апдайка и так далее. Симптоматично, что в «Метрополь» Аксёнов отдаёт не отрывок из «Ожога» или «Острова Крыма», а диковатый текст «Четыре темперамента», обозначенный как «комедия в десяти картинах». От высокого драматического искусства там наличествуют список действующих лиц и набор реплик обозначенных персонажей. Чтобы почувствовать всю серьёзность замысла, первая картина балует нас белым стихом. С его помощью к читателю – счастье, что не к зрителю – обращаются: Холерик, Сангвиник, Меланхолик, Флегматик и Разраилов. Вот образец монолога Меланхолика:
Вот угасает день в оранжерее,
На противне котлеты угасают…
Вот угасает мой видеофончик,
Доставшийся в наследство от угасших
Веков – свидетелей истории угасшей…
Вот угасают юные созданья,
И угасают зрелые матроны,
И гаснет Институт омоложенья,
И угасает гаснущий газон…
Здесь я гуманно прерву цитирование. Далее автор переходит к прозаической речи, которая никак не отражается на степени осмысленности «комедии», и досыпает персонажей: дядя Витя, Емеля, I Дама, II Дама… Всего в наборе пять Дам. Дополняет карточный набор Любовный треугольник – «изнурённый субъект в трико». Природу драматургического замысла и особенностей его воплощения раскрывает монолог Разраилова: «РАЗРАИЛОВ (подбегает к окну, высовывается, скандально кричит). Опять мешаете? Я буду жаловаться! Чтоб вы шею свернули на вашей войне! (Отходит от окна, фальшиво возмущённый, якобы взвинченный.) Безобразие какое! Вечно этот Орёл мешает Эксперименту! (Включает граммофон, тот поёт «Чёрную розу, эмблему печали».) Что же мне делать? Чем заняться? Не онанизмом же, право?»
От участия в «коллективном забеге к свободе» отказался Юрий Трифонов – он слишком хорошо разбирался в социальной механике и не желал выступать в качестве рядового на чужой для себя войне. Для того чтобы товарищи преждевременно не спрыгнули с борта корабля, изначально предназначенного к утоплению, устроители подстраховались: «Альманах «Метрополь» выпущен в виде рукописи. Может быть издан типографским способом только в данном составе. Никакие добавления и купюры не разрешаются».
Игра не слишком сложная, понятная, но проблема в том, что, сказав это вслух, можно было угодить в разряд «трубадуров режима». Поэтому говорилось между своими, нехотя. Из воспоминаний Станислава Рассадина: «Аксёнов, один из инициаторов «Метрополя», в данном случае не в счёт: как помним, позже он сам расскажет, как планировал свою эмиграцию, – в отличие от Лиснянской и Липкина, «домашних гусей». И хотя то, как была воспринята его роль во всём этом, скажем, непримиримым Виктором Конецким («– Передай Ваське, – говорит он в Париже Анатолию Гладилину, – чтобы он не встретился мне где-нибудь на международном перекрёстке: расквашу хлебало вдребезги… – За что ты на него так? – За то, что по его вине на шесть-семь лет из литературы вылетели Фазиль Искандер и Андрей Битов. – Ты имеешь в виду «Метрополь»? – Да».), хотя, говорю, восприятие это действительно слишком непримиримо, что скрывать, в более мягко-укоризненной форме подобное высказывали тогда многие».
Но и тут возникла большая проблема. Точнее, проблема не возникла, и в том-то она и состояла. «Метрополь» так и не сумел прогреметь. Да, о нём говорили на писательских кухнях, вышло несколько осуждающих статей в советской прессе. Но где они были напечатаны? Главным органом «насилия и репрессий» оказалась газета «Московский литератор» – издание московской писательской организации. Бунтарей в течение первой половины 1979 года несколько раз вызывали на собрание в Союз писателей, где с ними беседовали. Но всё это, по словам самого же Аксёнова, напоминало «детский сад усиленного режима». Чувствуется явное недовольство. В памяти жили приятные воспоминания о школьных разносах Хрущёва. Вялотекущая кампания продолжалась весь год. Даже русская эмиграция, обычно чуткая к «подавлению свободы слова», отнеслась к «Метрополю» с явной осторожностью. Довлатов в письме к Игорю Ефимову от 5 марта 1979 года пишет: «О «Метрополе» я слышал. То, что он доброкачественный, – не сомневаюсь. Как и одноимённая ресторация. Тем не менее есть в этой затее какая-то неуловимая говнистость. Что-то советское в оттенке жеста».
Символично, что летом того же года в Лондоне умирает Кузнецов. О его положении в последние годы красноречиво говорит следующий факт. Нехватка денег заставила бывшего советского писателя подрабатывать перепечаткой чужих рукописей.
Подобная судьба представлялась самым худшим вариантом для Аксёнова. Если за океаном издатели, попавшие под дурное влияние Бродского, кочевряжились, то оставались некоторые варианты и в Старом Свете. И здесь в ход пошли уже семейные наработки. Известность к Евгении Гинзбург, матери Аксёнова, пришла с публикацией первого тома её мемуаров «Крутой маршрут». Книгу издали в 1967 году, так сказать, к полувековому юбилею революции в Италии в крупном миланском издательстве Mondadori. Благодарный сын отправил «Ожог» по семейному маршруту. В феврале 1980 года, ещё до эмиграции Аксёнова, роман вышел в Mondadori. К тому времени скандал с «Метрополем» окончательно выдохся, небольшой политический капитал требовал как можно более быстрого обналичивания. И здесь уже плевать было не только на судьбы рядовых авторов крамольного издания, но и на положение ближайших товарищей по перу. Из воспоминаний Виктора Ерофеева: «А когда мы с Аксёновым и Поповым ехали в мае того же 1979‑го в Крым (где и узнали, что Попова и меня выгнали из Союза писателей), Аксёнов ночью, уже за Харьковом, в своей зелёной «Волге» сказал мне, что он печатает роман «Ожог» на Западе… Я попросил объяснений. Но, несмотря на то что за месяцы «Метрополя» я несколько вырос диссидентским званием в узком мире свободной русской литературы, Аксёнов отделался неопределённым мычанием».

В 1984 году переписка Аксёнова с Бродским возобновилась. К тому времени крах американской карьеры Аксёнова был очевиден. Ему так и не удалось стать профессиональным писателем. Пришлось обратиться к преподаванию. В то время автор «Ожога» уже второй год трудился в Goucher College – честно второразрядном учебном заведении. Но именно в том году произошло событие, которое должно было посрамить завистливого Joe. Видимо, устыдившись своей эстетической слепоты, издательство Random House решило исправиться. И американская публика получает Burn. Аксёнов, как мог, продвигал роман. Например, в интервью Los Angeles Times он смело говорит: «Это не было нормальным литературным производством. Чтобы написать ещё одну такую книгу, мне понадобилась бы другая инкарнация».
Кстати, приведу любопытную характеристику Аксёнова. Вот каким его увидел американский журналист в самом начале 1985 года: «Аксёнов – широкоплечий, похожий на игрока в американский футбол, выглядящий моложе своих лет, курящий Marlboro; в день интервью на нём были сиреневая рубашка и вязаный галстук – производит впечатление спокойного и приветливого человека, внешне никак не выдающего своё прошлое. В нём нет ветхозаветной ярости Солженицына. Пока он молчит, его можно принять за бывшего спортсмена, вспоминающего давно прошедшие матчи».
Отмечу, что метафора «бывший спортсмен» весьма красноречива… Прорыва ожидаемо не случилось. Критика осторожно говорила об «анархической смеси памяти, фантазии и реалистического повествования». Иными словами, роман не читался. Не торопясь обрести новую инкарнацию, Аксёнов решает ещё раз разобраться с недоброжелателем в своём привычном воплощении. В праздничный день 7 ноября 1984 года он пишет новое письмо Бродскому. Оно уже другое по стилистике. Ушли барственность и надменность. Перед нами – откровенно обозлённый игрок, «козырная карта» которого даже не была побита. Её просто не приняли в качестве ставки: «Получил твоё письмо. Вижу, что ты со времён нашей парижской переписки осенью 1977 года мало в чём прибавил, разве что, прости, в наглости. Ты говоришь о вымышленных тобой предметах с какой-то априорной высоты – о каких-то идиотских «квотах» для русской литературы в Америке (кстати, для какой же книги ты расчищал дорогу в рамках этой «квоты»?), о «профессиональной неуверенности», о «крахе», выражаешь тревогу по поводу моей «литературной судьбы». Помилуй, любезнейший, ведь ты же пишешь не одному из своих «группи», а одному из тех, кто не так уж высоко тебя ставит как поэта и ещё ниже как знатока литературы».
Дело в том, что Аксёнов отвечает на ранее полученное письмо поэта. К этому времени автор «Ожога» уже рассказал всем, кому только мог, о том, что путь к мировой славе оказался заблокирован негативным отзывом Бродского. Поэт решил объясниться: «Думаю, и тебе нравится далеко не всё из того, что тебе доводилось читать, кем бы это ни было написано. Дело, разумеется, в обстоятельствах и в тех, в чьём присутствии человек выражает своё мнение. Но даже если бы меня и официально попросили бы высказать своё, я бы сказал то, что думаю. Особенно – учитывая обстоятельства, т.е. тот факт, что русская литература здесь, в Штатах, существует примерно на тех же правах нац. меньшинства, что и Штатская литература – в отечестве.
Никто меня не просил рекомендовать или не рекомендовать «Ожог» к публикации. Если бы спросили, я бы ответил отрицательно: именно в силу обстоятельств, именно потому, что всякая неудача подрывает авторитет не столько рекомендателя, сколько самой литературы: следующую книжку, может быть, даже лучшую, чем та, что потерпела неудачу, пробить будет труднее. Квота имеет обыкновение сокращаться, а не расширяться».
Достаточно взвешенные слова не находят понимания, и Аксёнов с неизбежностью переключается на обсуждение личности своего оппонента: «Твоя оценочная деятельность, Иосиф (как в рамках этой твоей «квоты», так и за её пределами), меня всегда при случайных с ней встречах восхищает своим глухоманным вздором. Подумал бы ты лучше о своём собственном шарабане, что буксует уже много лет с унылым скрипом. Ведь ты же далеко не гигант ни русской, ни английской словесности.
Я этого маленького нью-йоркского секрета стараюсь не разглашать и никогда ни в одном издательстве ещё не выразил своего мнения о твоих поэмах или о несусветном сочинении «Мрамор». Уклоняюсь, хотя бы потому, что мы с тобой такие сильные получились не-друзья».
Особо задели Аксёнова слова поэта в отношении причины возможной неудачи «Ожога»: «Подобные предположения, как правило, являются результатом профессиональной неуверенности в себе – но у тебя для этого, по-моему, оснований не имеется – или нежеланием признаться себе в том или ином крахе».
Продолжение – в следующем номере