Григорий Медведев
* * *
Самое время по пояс кариатиде
Андрей Белый
Две дубовые балки
держат над головой
потолок этот жалкий,
уголок родовой.
На покатые плечи
русских кариатид
он возложен – далече
им идти предстоит.
Неподвижные брёвна,
тот же вид за окном,
но я вижу подробно,
что уменьшился дом.
Убывает как будто
за хозяином вслед,
потому – ни уюта,
ни тепла уже нет.
Сёстрам время по пояс,
они пробуют вброд,
не загадывай, кто из
них первой дойдёт.
Не утонут, не канут,
если время – вода, –
вровень с мрамором встанут
и теперь навсегда.
Я один из последних
провожаю их вдаль,
не жилец, не наследник,
да и гость тут едва ль.
* * *
Ну, да, плоховато жили,
но хлеба к обеду нам вдоволь ложили.
И в школьные наши карманы,
как в закрома,
от Родины крохи
падали задарма.
Ну, да, широко не живали,
но хлеб из-под парты жевали –
вприкуску с наукой пресной
и затяжной –
вкуснейший, здесь неуместный
мякиш ржаной.
Я надевал в десятый
топорщившийся, мешковатый
пиджак (надевал и злился,
всё ждал, когда дорасту),
в котором отец женился
в 83-м году.
И где он теперь забытый,
с крошками за подкладкой?
Такой у меня вопрос.
На уроках украдкой
хлебом карманным сытый –
отца я не перерос.
тучи глотали его, и была весна.
А Ломоносов – рыб знаток и светил –
бронзовым взором окрестности обводил.
Детища своего отвернувшись от,
отдохновенье обрёл сочинитель од.
Что ж, я Михайле повинной кивнул головой
и восвояси отправился с Моховой.
Тьма обступала город со всех сторон.
Был я отчислен, но счастием одарён!
Так распадалась жизнь на неравные две.
Змейкой кружила майская пыль по Москве.
В будущее несло меня кувырком,
гром провожал архангельским говорком.
Я оглянулся кованых подле врат,
привкус свободы и пыли был горьковат.
* * *
То, что войной считалось, –
в сорок пятом осталось.
А если где-то стреляли,
если десант и разведка
кровавили каски, разгрузки, –
по-другому именовали,
по-русски,
но войной называли редко.
Помнили ту, большую,
роковую, пороховую,
на безымянных высотах
священную, мировую,
её батальоны и батареи.
А этих старались забыть скорее,
напрасных своих «двухсотых».
* * *
Хорошо созревает рябина,
Значит, нужен рябинострел,
чтобы щёлкала резко резина
и снарядик нестрашный летел.
Здесь удобное мироустройство:
вот – свои, а напротив – враги;
место подвигу есть и геройству,
заряжай и глаза береги.
Через двор по несохнущим лужам,
перебежками за магазин –
я теперь не совсем безоружен,
я могу и один на один.
Дружным залпом в атаке последней
понарошку убили меня,
и всё тянется морок посмертный
до сих пор с того самого дня.
* * *
Выпусти пса на детской площадке,
где ржавая горка, песок, качели,
турник, чьи низкие стойки шатки.
Листья почти облетели.
Это даже не середина жизни
и вокруг не лес, а гнильца, болотце;
подойди к перекладине и повисни,
подтянись, пусть сердце сильней забьётся.
Бывшим школьникам тонкокостным
перед кем запоздалым успехом хвастать?
Но вдыхая жадно октябрьский воздух,
всё упорствуешь: девятнадцать, двадцать...
Подростковая в общем-то зависть, обида,
только зря – не разверзнется клумба,
и герои дворовые из Аида
не восстанут в час твоего триумфа.
* * *
Научись дышать пустотой.
Это отныне твой дом родной.
Что-то подобное пел БГ,
а ты ему подпевал.
Выглядело смешно.
Тогда ещё не сдавали ЕГЭ
и кассетник плёнку жевал.
Это время уже прошло.
В новом времени, в пустоте,
песенок нету, а наши – те –
превращаются в белый шум.
Он идёт-гудёт,
он идёт-гудёт.
Никаких не наводит дум.
* * *
Я смотрю из окошка трамвая,
как вторая идёт моровая,
и моя поднимается шерсть.
Братец жизнь меня учит и братец смерть.
Я котёнок с улицы Мандельштама.
Отвези меня, мама,
в Ванинский порт, брось во терновый куст,
будто чучелко смоляное.
Только б не слышать косточек гиблый хруст
и всё остальное.
* * *
Яблоня плодоносит лет пятьдесят,
если хватает сил.
Мой дед, посадивший сад,
его уже пережил.
Мы вдвоём в запустелом сидим саду,
август, трава ничком.
Поднимаю и на скамейку кладу
антоновку с битым бочком.
Дед выпрямляется, гладит кору
яблонь, кора жестка.
Верю, приговорённые к топору,
они узнают старика.
Жалко тебе их? Кивает: да.
Ветер доносит дым.
Он всё понимает и смотрит туда
куда-то. И мы молчим.
* * *
Как будто выморгал соринку
и, с оптикой, другой от слёз,
впервые поглядел всерьёз
сюда. И всё тебе в новинку.
Уже, смотри-ка, дуб зазеленел,
и комариный князь Болконский зазвенел,
и братья муравейные сутулясь
шагают среди трав своих и улиц.
Оставь тяжеловесную печаль.
Она здесь устарела, как пищаль,
и через раз грозит осечкой.
Не бойся: нас и так прикроют, защитят
те, что в осоке медленно шуршат
и, легкокрылые, висят над речкой.
* * *
С возвышенья, с холма
я вижу школу, дома,
близкие купола,
низкие колокола,
серые небеса.
Если закрыть глаза,
здесь XVII век:
только шуршащий снег,
лай, перепалка ворон,
ветер и перезвон
сверху один для всех.
Неспокойный весьма
век – всё смута, резня;
заметай-ка, зима,
и его, и меня.
* * *
Ну что, поговори со мной,
моя печаль, моя попутчица.
Попотчуй песенкой простой
о том, что счастья не получится,
привычную свою пропой.
Я трудно, хорошо живу,
надеждами себя не балую.
Поскольку осень здесь – листву
таджики поджигают палую.
Белёсый дым слегка горчит,
и дождь ладонью многопалою
в такт старой песенке стучит.
* * *
Жил каждый день, но почти ничего не помню
из того времени – только, как после звонка
вошла и, на нас не глядя, сказала: «Ночью
Миша наш умер» учительница Валентина
Егоровна, и закрыла лицо руками.
Неправда – второклассники не умирают.
Не успев таблицу доучить умноженья,
ни Родную – учебник синий – речь до конца
освоить, ни с машинами вкладыши Turbo
и Bombimbom целиком собрать, третью четверть,
самую долгую, не пережил он. Через
день или два повели нас всех попрощаться.
Было начало марта. Мы входили туда,
к нему. Какие-то причитали старухи.
Миша лежал, не похож на себя, я видел,
на лбу у него капельки пота и веки
слегка приоткрытые. Мне не было страшно –
было неправдоподобно всё это; когда
его мать заголосила: «Воскресни, сынок,
воскресни!» я наконец-то заплакал: второ-
классники умирают. Неба, деревьев, птиц –
многого, многого он не увидит больше.
Лошадь тащила его по мёрзлому полю
почти километр, пока он в стремени бился.
Похоронили Мишу на родине – в Курской,
кажется, области или Орловской, не здесь.
Долго я, до конца весны, всё думал о нём:
что за сны ему снятся, видит ли он меня?
Но стал забывать, когда наступило лето
с насекомым царством своим и муравейным
братством, с крыжовником, с яблоками такими,
каких у нас не случалось ни до, ни после.
Самое время по пояс кариатиде
Андрей Белый
Две дубовые балки
держат над головой
потолок этот жалкий,
уголок родовой.
На покатые плечи
русских кариатид
он возложен – далече
им идти предстоит.
Неподвижные брёвна,
тот же вид за окном,
но я вижу подробно,
что уменьшился дом.
Убывает как будто
за хозяином вслед,
потому – ни уюта,
ни тепла уже нет.
Сёстрам время по пояс,
они пробуют вброд,
не загадывай, кто из
них первой дойдёт.
Не утонут, не канут,
если время – вода, –
вровень с мрамором встанут
и теперь навсегда.
Я один из последних
провожаю их вдаль,
не жилец, не наследник,
да и гость тут едва ль.
* * *
Ну, да, плоховато жили,
но хлеба к обеду нам вдоволь ложили.
И в школьные наши карманы,
как в закрома,
от Родины крохи
падали задарма.
Ну, да, широко не живали,
но хлеб из-под парты жевали –
вприкуску с наукой пресной
и затяжной –
вкуснейший, здесь неуместный
мякиш ржаной.
Я надевал в десятый
топорщившийся, мешковатый
пиджак (надевал и злился,
всё ждал, когда дорасту),
в котором отец женился
в 83-м году.
И где он теперь забытый,
с крошками за подкладкой?
Такой у меня вопрос.
На уроках украдкой
хлебом карманным сытый –
отца я не перерос.
Ломоносов
Солнце ходило по небу, как блесна,тучи глотали его, и была весна.
А Ломоносов – рыб знаток и светил –
бронзовым взором окрестности обводил.
Детища своего отвернувшись от,
отдохновенье обрёл сочинитель од.
Что ж, я Михайле повинной кивнул головой
и восвояси отправился с Моховой.
Тьма обступала город со всех сторон.
Был я отчислен, но счастием одарён!
Так распадалась жизнь на неравные две.
Змейкой кружила майская пыль по Москве.
В будущее несло меня кувырком,
гром провожал архангельским говорком.
Я оглянулся кованых подле врат,
привкус свободы и пыли был горьковат.
* * *
То, что войной считалось, –
в сорок пятом осталось.
А если где-то стреляли,
если десант и разведка
кровавили каски, разгрузки, –
по-другому именовали,
по-русски,
но войной называли редко.
Помнили ту, большую,
роковую, пороховую,
на безымянных высотах
священную, мировую,
её батальоны и батареи.
А этих старались забыть скорее,
напрасных своих «двухсотых».
* * *
Хорошо созревает рябина,
Значит, нужен рябинострел,
чтобы щёлкала резко резина
и снарядик нестрашный летел.
Здесь удобное мироустройство:
вот – свои, а напротив – враги;
место подвигу есть и геройству,
заряжай и глаза береги.
Через двор по несохнущим лужам,
перебежками за магазин –
я теперь не совсем безоружен,
я могу и один на один.
Дружным залпом в атаке последней
понарошку убили меня,
и всё тянется морок посмертный
до сих пор с того самого дня.
* * *
Выпусти пса на детской площадке,
где ржавая горка, песок, качели,
турник, чьи низкие стойки шатки.
Листья почти облетели.
Это даже не середина жизни
и вокруг не лес, а гнильца, болотце;
подойди к перекладине и повисни,
подтянись, пусть сердце сильней забьётся.
Бывшим школьникам тонкокостным
перед кем запоздалым успехом хвастать?
Но вдыхая жадно октябрьский воздух,
всё упорствуешь: девятнадцать, двадцать...
Подростковая в общем-то зависть, обида,
только зря – не разверзнется клумба,
и герои дворовые из Аида
не восстанут в час твоего триумфа.
* * *
Научись дышать пустотой.
Это отныне твой дом родной.
Что-то подобное пел БГ,
а ты ему подпевал.
Выглядело смешно.
Тогда ещё не сдавали ЕГЭ
и кассетник плёнку жевал.
Это время уже прошло.
В новом времени, в пустоте,
песенок нету, а наши – те –
превращаются в белый шум.
Он идёт-гудёт,
он идёт-гудёт.
Никаких не наводит дум.
* * *
Я смотрю из окошка трамвая,
как вторая идёт моровая,
и моя поднимается шерсть.
Братец жизнь меня учит и братец смерть.
Я котёнок с улицы Мандельштама.
Отвези меня, мама,
в Ванинский порт, брось во терновый куст,
будто чучелко смоляное.
Только б не слышать косточек гиблый хруст
и всё остальное.
* * *
Яблоня плодоносит лет пятьдесят,
если хватает сил.
Мой дед, посадивший сад,
его уже пережил.
Мы вдвоём в запустелом сидим саду,
август, трава ничком.
Поднимаю и на скамейку кладу
антоновку с битым бочком.
Дед выпрямляется, гладит кору
яблонь, кора жестка.
Верю, приговорённые к топору,
они узнают старика.
Жалко тебе их? Кивает: да.
Ветер доносит дым.
Он всё понимает и смотрит туда
куда-то. И мы молчим.
* * *
Как будто выморгал соринку
и, с оптикой, другой от слёз,
впервые поглядел всерьёз
сюда. И всё тебе в новинку.
Уже, смотри-ка, дуб зазеленел,
и комариный князь Болконский зазвенел,
и братья муравейные сутулясь
шагают среди трав своих и улиц.
Оставь тяжеловесную печаль.
Она здесь устарела, как пищаль,
и через раз грозит осечкой.
Не бойся: нас и так прикроют, защитят
те, что в осоке медленно шуршат
и, легкокрылые, висят над речкой.
* * *
С возвышенья, с холма
я вижу школу, дома,
близкие купола,
низкие колокола,
серые небеса.
Если закрыть глаза,
здесь XVII век:
только шуршащий снег,
лай, перепалка ворон,
ветер и перезвон
сверху один для всех.
Неспокойный весьма
век – всё смута, резня;
заметай-ка, зима,
и его, и меня.
* * *
Ну что, поговори со мной,
моя печаль, моя попутчица.
Попотчуй песенкой простой
о том, что счастья не получится,
привычную свою пропой.
Я трудно, хорошо живу,
надеждами себя не балую.
Поскольку осень здесь – листву
таджики поджигают палую.
Белёсый дым слегка горчит,
и дождь ладонью многопалою
в такт старой песенке стучит.
* * *
Жил каждый день, но почти ничего не помню
из того времени – только, как после звонка
вошла и, на нас не глядя, сказала: «Ночью
Миша наш умер» учительница Валентина
Егоровна, и закрыла лицо руками.
Неправда – второклассники не умирают.
Не успев таблицу доучить умноженья,
ни Родную – учебник синий – речь до конца
освоить, ни с машинами вкладыши Turbo
и Bombimbom целиком собрать, третью четверть,
самую долгую, не пережил он. Через
день или два повели нас всех попрощаться.
Было начало марта. Мы входили туда,
к нему. Какие-то причитали старухи.
Миша лежал, не похож на себя, я видел,
на лбу у него капельки пота и веки
слегка приоткрытые. Мне не было страшно –
было неправдоподобно всё это; когда
его мать заголосила: «Воскресни, сынок,
воскресни!» я наконец-то заплакал: второ-
классники умирают. Неба, деревьев, птиц –
многого, многого он не увидит больше.
Лошадь тащила его по мёрзлому полю
почти километр, пока он в стремени бился.
Похоронили Мишу на родине – в Курской,
кажется, области или Орловской, не здесь.
Долго я, до конца весны, всё думал о нём:
что за сны ему снятся, видит ли он меня?
Но стал забывать, когда наступило лето
с насекомым царством своим и муравейным
братством, с крыжовником, с яблоками такими,
каких у нас не случалось ни до, ни после.